Буран вроде трошке стих. Не шла, а бежала. И откуда силы взялись? Прошла уже Неверовку, километра с три до Андреевки осталось, а там ще три — и Байдановка. Минула Вощакин околок и... Боже ж мой! Дывлюсь: слева, на скирде соломы — волки. Та штук семь. Гарцюють, як кони. Обмерла я, стала. Бачу — воны меня тоже замитылы, сталы, ухи настопорчили. Шо робыть? То ж, думаю, у них гон счас, гульбище. В таку пору им не попадайся. Назад повертать — догонють. Иду прямо. Бачу, сплыгнулы со скирды и — до мэнэ. Шагов за двадцать выйшли на дорогу и силы. Впереди — волчиха. Стала я задки отходить — воны за мной. Думаю: побежи — конец. Повернулась я до них, упала на коленки и давай кланяться та причитать. И тепер помню, шо казала. Плачу та умоляю волчиху: пожалий ты мэнэ, ты ж сама матирью будешь... Хоть сегодня не троньте, я в Байдановку иду, там Оксана помирае, я ей бурячкив несу... А сама кланяюсь та молюсь, кланяюсь та плачу...
Не знаю, Ваня, в бога я не верила, а яка сыла прийшла на помощь, не знаю. Только бачу, волчиха повернулась до волкив, клацнула на них зубами, сошла с дороги и побежала до скирды. Волки за нею... Довгенько ще простояла я на колинах, сама соби не вирыла. Потом встала и потыхесеньку пишла задом, задом... Прийшла под вечер в Байдановку. Ты ж помнишь. И не успела... Ой, як же я любила твою мамку! Так рано она нас покинула... Ей було всего тридцать шесть.
...Я всегда был убежден в этом твердо: браться за перо человека чаще заставляет горе. И меня заставило оно. Схоронили мы маму и опустело в нашей хате, опустело в душе. К той поре я успел прочитать что-то из Пушкина, Некрасова, прочитал все четыре книги «Тихого Дона». Брал книги у нашей учительницы Анны Федоровны. Особенно меня волновало стихотворение Некрасова «Рыцарь на час».
От ликующих, праздно болтающих,
Омывающих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви...
Как хотелось мне, чтобы кто-нибудь написал о нашем горе. Но не было у нас ни Некрасова, ни Лермонтова... Достал я где-то конторскую неиспользованную книгу с графами «дебит», «кредит» и стал заполнять ее своими стихами. Писал я, темный и затурканный горем и нуждой мальчишка, о маме, о том, как в войну она бедовала с нами. Заполнил всю книгу и ее обложки. Написал тысячи безграмотных строк, неизвестно кому подражая. Писал, спрятавшись на печке, в полумраке; увлекшись и «вжившись в материал», порой скулил по-щенячьи. Чтобы не завыть в голос, закусывал рукава рубашки или угол подушки. И все-таки бабушка заметила.
— Ты шо там шкарябаешь? Шо ты там рюмзаешь?
Я и признался ей: «Я про маму пишу». Бабушка, не знавшая ни одной буквы, была моим первым слушателем и ценителем. Она слушала и вместе со мной плакала. Потом посоветовала: «Вот придут бабы на молоканку, ты им почитай...»
У нас в хате стоял общественный сепаратор, купленный женщинами нашей улицы вскладчину. Стоял у нас потому, что бабушка Мотря слыла чистюлей, она добросовестно ухаживала за сепаратором, а за это каждая женщина, приходя перегонять молоко, отливала нам по кружке обрата. Тем мы и поддерживались... Однажды я и женщинам прочитал свое сочинение. Они тоже плакали и говорили: «Ой, як складно, та все ж так, як було по правди...»
С переездами, с неприкаянной житухой в последующие годы потерял я ту книгу с неумелым сочинением. И не жалею. Только и помню из всего четыре строчки «лирического отступления», обращенного к маме:
Зачем, зачем же ты угасла
Во цвете жизненных годов?
И ждать, и верить — все напрасно.
И у меня уж нету слов...
А может быть, еще что-то осталось? Да, осталось. Остался тот неистребимый яд сочинительства, вкусив который однажды, уже никогда не избавишься от него. А может, тогда я почувствовал огромную силу воздействия слова, пусть даже неумелого, но искренне сказанного?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Хочется продолжить рассказ о Грише Рогозном, а железное правило диктует: не торопись, сюжет усложнишь, сломаешь. И хотя в написанном как бы и нет сюжета, все-таки соблюдем какую ни есть последовательность. А к Грише еще вернемся.
Петра еще раз призывали на военную службу, но уже в органы внутренних дел. Призвали и послали в Красноярский край охранять заключенных. Насмотрелся он там всякого и не выдержал, с трудом уволился, сказав сам себе: «Не по мне эти внутренние дела». Вернулся в Омск к семье.
К тому времени у нас в Байдановке произошло немало событий, и все они были одно другого горше. Трехмесячную сестренку Валю после смерти мамы забрала в город тетя Поля. Семилетний братишка Леня, лежавший в жару и беспамятстве рядом с мамой, все-таки выкарабкался из цепких рук Косой. А бабушка Мотря стала сдавать. За всю совместную жизнь с мамой они ни разу не сказали друг другу худого слова, жили советно и слюбно. А тут... Горе сломило бабушку, хотя она еще пыталась ради нас крепиться, ободрять чем можно.
А голод лютовал — не дай бог! В войну такого не было. Засуха, неурожай. Бывало, ни в кладовке, ни в погребе не оставалось ничего на зуб взять, хоть шаром покати. Откуда-то мы добывали круги жмыха из сурепки. Кто знает, что такое сурепка, тот поймет, что такое жмых из нее.
Сурепное масло само по себе горькое, а в жмыхе остается одна горечь, один яд. Расколотим круг на муку, бабушка зальет ее на ночь водой — вымачивала. За ночь несколько раз меняла воду. А утром стряпала из той «муки» лепешки. Настоящей муки не было, чтобы хоть обвалять для виду сурепные поделки. Откусишь раз-два от лепешки, с трудом прогонишь в воющий от голода желудок и чувствуешь, как начинает болеть голова, словно после угара. И никакой надежды на что-нибудь другое, более съедобное — до самого вечера. Леня после болезни слаб, лицо словно мхом покрылось...
...Председателем колхоза тогда был Алексей Кондратьевич Павлов. Не знаю, почему у него была русская фамилия — он и вся его семья и родня говорили по-украински. Алексей Кондратьевич был малограмотный, тоже вернулся с фронта, ровесник или чуть постарше отца. Отец в то время работал кладовщиком. Если бы сейчас увидеть то, что называлось тогда колхозной кладовой, то название «кладовая» воспринялось бы как насмешка, потому что в основе слова все-таки лежит «клад». А было в этом «кладе» не знаю сколько центнеров неприкосновенного посевного зерна. Под весну голод в деревне ожесточел до последнего края. Голодали все, в том числе и семья председателя.
В эту-то пору начиналась подработка зерна, подготовка к посеву. Женщины перерабатывали его на ручной веялке. Знаю, каких сил стоило отцу смотреть на изможденных голодом и холодом вдов, у которых дома — по пять-шесть голодных ртов. Иногда отец не выдерживал и шел на «преступление»: перед концом работы выходил ненадолго из кладовой, чтобы бабы могли сыпнуть по горсточке пшеницы или овса в карман. Это был страшный риск. Не знаю, брали байдановские бабы или нет, об этом никто не сказал бы из них даже друг дружке. Сам отец не брал ни зернышка. Если бы он это сделал, бабушка бы...
Однажды пришел к нам вечером сынишка председателя, Колька, и сказал отцу:
— Дядя Павло, отец велел, чтобы вы пришли к нам, хочет поговорить...
— О чем? Завтра в конторе поговорим. Так и скажи.
Отец так ответил, наверное, потому, что предполагал, о чем хочет поговорить председатель. Колька ушел, а через некоторое время пришел сам Алексей Кондратьевич. Был он не брит и пасмурен, подавлен и даже как бы унижен чем-то. Наверное, много дум передумал перед приходом к нам этот хороший в общем человек. Жестом обреченного он бросил шапку на лавку, сел, не дожидаясь приглашения, к столу. Видно было, что он борется сам с собой, мучительно готовится к разговору. Отец подсел к нему, вопросительно посмотрел в глаза, подсунул ему кисет с табаком.