— Закуривай, Алешка...
Закурили. Молчат. Но вот Алексей Кондратьевич поднял на отца глаза, полные горя и мольбы.
— Скажи, Павло, за что мы с тобой воевали, а? Чтоб вот так с голоду сдохнуть? Нас с тобой в Байдановке из мужиков осталось, считай, двое...
— Так, так, Кондратьевич...
— Так неужели ж мы не имеем права что-то сделать... Я ж домой не могу заявляться — дети пухнут, самого ноги не носят. Никто ж даже не узнает... Ну, оформим килограммов по десять как аванс до урожая. Мы ж не воруем...
Бабушка, сидевшая на полике за грубкой, казалось, дремала. Но вот она насторожилась, приподняла голову: что ответит ее сын? Отец долго молчал. Потом с горестным вздохом сказал:
— Да, Кондратьевич, может, никто и не узнает. А как же другие бабы? У них тоже дети. Нет, Алексей, на такое я не пойду. — Он порылся в кармане галифе, и с легким звяканьем на стол упали ключи от колхозной кладовой. — Вот бери, ты председатель, что хочешь делай, а я не могу.
Бабушка одобрительными кивками встретила слова отца. Алексей Кондратьевич ключи не взял, молча поднялся и вышел из хаты, тяжело подволакивая валенки с резиновыми калошами. Бабушка заплакала, сказала, ни к кому не адресуясь:
— Господи! И за что нам такое наказание посылаешь? Боже праведный...
Не поверил Алексей Кондратьевич словам отца. Заподозрил: наверное, кладовщика еще не прижало, наверное... Сытый голодного не разумеет. Через день к нам пришли с обыском. Осмотрели пустую кладовку, погреб, подпечье, в сарайке все обшарили, во дворе снег перекапывали. Ничего не нашли.
А голод делал свое дело. Меня, в буквальном смысле, прижало. Вспучило живот, перехватило поясницу, и я согнулся в три погибели, словно столетний старик. Старухи сделали свой «диагноз» — с переляку (с испуга). И повез меня отец в Пироговку к знахарке бабке Зоривской. В уплату отдал ей десяток яичек, которые наша бабушка приберегала для Леньки.
Стала старуха «выливать» мою болезнь. Положила меня на лавку, катала по моему животу яйцо и шептала про «семьдесят семь суставов», про «сто костей» и сколько-то страстей. Поколдовавши, налила в стакан воды, разбила в него яйцо и стала творить тупой стороной ножа кресты над стаканом. Наставила его на оконный свет, поджала сухие губы и головой сокрушенно покачала. Отец сидел бледный, ждал, что скажет старуха. А она при мне ему так и сказала:
— Плохо показывает... Земля ему выходит.
— Что же делать? — спросил отец. — Может, есть какая надежда? Может, вылечите?
— Не, дуже страшна болисть. Як бы трохе раньше, а зараз не берусь... Не жить ему...
— Брешешь, зараза! — не сдержался отец, — Брешешь! Не будет по-твоему! Вставай, сынок... Завтра поеду за фелшаром.
На следующий день отец в самом деле привез фельдшера Пастырнюка из Неверовки. Тот подошел ко мне, положил огромную ручищу на живот, начал ощупывать, мять. Я почувствовал: рука уверенная, знающая. Спросил отца Пастырнюк:
— Наверно, к Зоривской возил?
— Возил.
— Ну и что?
Отец виновато пожал плечами, а фельдшер ему:
— Темнота! Бить вас некому, а мне не положено. Могли бы загубить хлопца. У него же жуткое засорение желудка... А ты крепись, казак, — атаманом будешь! — сказал он весело мне. — Вот я тебе лекарства дам, все пройдет. Ел макуху?
— Да.
— Вот-вот... Не ты у меня первый. Не ешь ты ее, проклятую, и другие не ешьте. Лучше траву, сено, но не ее.
Попил я лекарства, очистил желудок и распрямился... И вот живу. Но только больше всего, пожалуй, боюсь голода.
...Что же это делается на белом свете? Ровно год прошел после смерти мамы, и вот бабушка Мотря совсем плоха. Уже не поднимается и еле слышно твердит: «Годи жить. Пора мени до Оксаны...»
Был такой же солнечный мартовский день, какой был в день похорон мамы. Жившая по соседству с нами тетка Ганна уезжала со своими пятерыми в другую деревню, в Лапино. Пришли все прощаться с бабушкой. Она уже плохо узнавала подходивших к ней. Потом все наши пошли провожать отъезжающих, а я остался с бабушкой. Слышу, она зашевелилась на полике, поднялась, как мне показалось, очень резво.
— Куда вы, бабушка? — спросил.
— Та надо ж проводить Ганну.
Спустила ноги на землю, попыталась встать, но тут же упала. Я бросился к ней, почти без труда поднял и положил на полик ее иссохшее, невесомое тело. Бабушка сделала слабое движение рукой, поманила меня к себе. Я наклонился над ней. Правая рука ее попыталась перекрестить меня, но так и недокрестив, упала...
...После, когда мы уже стали взрослыми и даже пожилыми, однажды собрались большой родней вместе по какому-то случаю. Рядом со мной сидела Валя, дочь тетки Ганны, моя двоюродная сестра. Как всегда, мы вспоминали самое заветное, самое дорогое — Байдановку и все с ней связанное. Когда речь зашла о бабушке, Валя припала к моей груди, зарыдала, приговаривая: «Ой, братику, братику... Наша бабушка ведь с голоду умерла...» Так сказала, словно в этом был виноват я.
Будь ты еще трижды проклята, война!
...Не все нужно и интересно читателю, что дорого автору. По этой причине опускаю многое из жизни моих героев. А вот об этом не могу умолчать.
Летом 1953 года Петро с семьей решил уехать из Омска в Молдавию. Раньше туда уехал его дружок и обещал брату чуть ли не райские кущи. Взял Петро и меня с собой. Но рай в солнечной Молдавии нам не был уготован. Ничего, кроме солнца, мы не приобрели. Брат устроился работать домоуправом, его жена Маруся водилась с двумя малыми ребятишками. Жили на частной квартире.
Оклад брату положили рублей семьсот (по старому курсу). Надо за квартиру платить, семью содержать. Хоть разбейся — трещит окладик по швам уже в первой половине месяца. Уезжая из Омска, Петро сдал на год в аренду половину домика. И вот те денежки в основном и выручали, таяли под жаркими лучами молдавского солнца. Паникует брат, старается жене в глаза не смотреть. А у нее в глазах вопрос: куда же ты меня привез? Ведь пропадем.
Стал брат приглядываться к своим коллегам. У них такие же оклады, а живут, по всему видно, на широкую ногу. Веселы, задорны. В друзья набиваются. Позовут в гости — столы ломятся от вин и закусок невиданных. И стыдно Петру перед Марусей за свою неприспособленность, неумение «жить». Позвал его в гости и земляк, сманивший в Молдавию. Тоже дом — полная чаша. Смеется снисходительно: — Эх, Петя, Петя! Ты что ж на оклад надеешься? Думаешь, я им живу. Он у меня так, для формы.
— А на что ж мне надеяться?
— Присмотрись хорошенько к другим.
Присмотрелся. Некоторые домоуправы ни одной самой пустячной бумажки не выдают посетителям дешевле, чем за десятку, а то и четвертную. Смотря какой важности бумажка. И просители суют, а вернее кладут в чуть выдвинутый ящик стола красненькие и синенькие, при этом соблюдается такая взаимная вежливость, что при виде всего можно впасть в слезное умиление. Поглядывают на Петра такие домоуправы и усмехаются лукаво: мало того, что у него ящик стола всегда задвинут, так он еще нередко делает отказы просителям: «Такой документ, товарищу вам не могу выдать, это незаконно...» И тот же «товарищ», нисколько не расстроившись, с ухмылкой идет в другой кабинет и выходит оттуда удовлетворенный. А то еще кивнет на Петра и скажет: «Законник!»
А тут еще дети болеют — не климат. И пришлось Петру отправить семью в Омск. Сам остался потому, что поступил на курсы шоферов и решил их закончить. А я на заводе попал в аварию и оказался в больнице, в глазном отделении. Петро очень переживал за меня, каждый день приходил ко мне после работы. Я видел, как он похудел, потемнел лицом. Вначале думал, что одни заботы — тому причина. Но однажды пришел Петя ко мне в палату, когда нам только что принесли ужин. Я по глазам его понял, что он голоден. Знаю характер Петра, его стыдливую скромность. Напускаю на себя этакую наивную веселость, предлагаю:
— Слушай, Петя, садись со мной ужинать! У меня совсем нет аппетита. Давай я съем первое, а ты плов.