— Мне в вашем домике было очень хорошо…
— Нам будет еще хорошо, милый.
— Не знаю… — Руки Андрея лежали теперь, как плети. — Может быть, я говорю глупости. Но неприятнее всего сейчас обладать имением. Помещичья Россия кончилась. Она не вернется, как бы ни пошли дальше события…
— Не надо, милый. Мне и так тяжело. Я все время вынуждена колебаться между вами и мамой.
— Мама против нашей любви?
— Нет… но она так нервничает… она так надеялась. Так окрепла духом. И вот опять. Она ведь все не для себя, для нас… Для Коти, для меня. Вот потому-то я и не могу пустить ее одну. Я скажу вам правду. Я все время боялась, как бы вы не столкнулись с мамой. Мама крепится, она молчит, но по ночам она до сих пор молится за Николая. Она — старая женщина. Я все боялась, что вы заспорите с нею. В особенности о Михаиле… Ну, а в деревне — там все может случиться. Вы не знаете деревню. Там люди вовсе не так безобидны, как кажется. Они алчные, ненавидят богатых и могут быть страшными. Вот мы с вами все время избегаем говорить о политике. А она здесь, рядом с нами… Помните, я не писала вам две или даже три недели. Я получила тогда ваши первые письма о революции. Такие восторженные, радостные. А в это время мы не знали, как найти тело нашего Миши, чтобы похоронить. Говорят, его спустили под лед…
— Я не знал вашего брата… — глядя в пол, угрюмо говорил Андрей. — Может быть, он был очень хорошим. Я знаю только, что у нас на фронте гибли офицеры самые злые, жестокие… противники переворота. Во флоте — там тоже убили худших. Михаил, по-видимому, погиб случайно. Это большое горе, но в нем не виновата революция.
Елена осторожно убрала свою руку. Она смотрела в дальний угол серьезными глазами.
— Все-таки это убийство, Андрей.
— Вы, Елена, в убийствах не понимаете ничего! — с сердцем сказал Андрей. — На фронтах сейчас двадцать миллионов обученных убийц. В окопах… — Он махнул рукой.
— Так вот я не могла писать вам. Некоторое время я не могла быть с вами искренней.
— Я понимаю…
— А теперь вот мама…
— Хотите, я поеду с вами?
— Нет, нет, это никак не возможно!.. — Андрей смотрел на нее так, как будто готовился услышать что-то совершенно новое, убийственно ясное. — С нами поедет Никанор.
— Этот болван?
— Андрюша…
— Он может погубить… испортить все дело.
— Но больше некому. Не нанимать же человека. Дядя уехал, Котя на фронте.
— Лучше уж нанять…
— Мне очень жаль, что я испортила вам отпуск. Теперь уже не скоро…
Андрея захлестывала поднимавшаяся из глубины, как ядовитый газ из трещин, горечь.
— Что же мне делать, Андрей?
— Вы уходите от меня, Елена!
Она прильнула к нему всем телом. Шелк платья щекотал пальцы. Он поцеловал ее. Ее слезы скатывались на его худые холодные щеки.
«На следующий день ее не будет!»
Когда вошла мать, они долго глядели в разные стороны, не в силах сдержать размах дыхания…
Поезд ушел. В глазах Андрея рельсы гнулись живыми змеями, стремясь к двум красным убегающим глазам.
Петербург стоял позади пустой, и страшно было к нему обратиться лицом…
Сутки он лежал в комнате с опущенной шторой, боясь показать людям тоску человека, для которого фронт замкнулся теперь полным кругом.
Потом он подсчитал дни отпуска. Их оставалось немного. Он ходил по городу и смотрел только на новых людей. Он посещал митинги, лекции и доклады в больших залах. Он побывал в Таврическом. Но дворец революции давно превратился в большую канцелярию. Здесь интеллигентные барышни раздавали литературу, талоны на обеды, билеты на концерты. В Екатерининском зале было грязно и людно. В дальних, кривых коридорах — неделовито пусто. В саду бродили подозрительно чистенькие солдаты. В газетном киоске пестрели новые, непривычные названия газет и журналов.
Он нашел в абонементной книжке номер телефона отца Васильевского. Ежик радовался в телефонную трубку, звал к себе, в ресторан. Отец Васильевского декламировал за чаем кадетские воззвания. В ресторане Андрею казались противными блюда… Ежик был все так же умен и дьявольски осведомлен. От его речей тошнило. Они показывали, сколь многими вариантами может быть изображена в словах самая банальная мысль. В его речах звучали обрывки чьих-то брошенных в страну, подхваченных обывателями фраз. Андрей подолгу невежливо молчал.
Александр Зыбин обиделся, узнав, что Андрей уже две недели в столице. Обиде его не суждено было растаять и от объяснений Андрея. Он смягчился собственными рассказами о служебных и денежных успехах. Он копил деньги и покупал какие-то бумаги.
— Ты изменился на фронте, — заметил он приятелю.
— Я не полено, — грубо ответил Андрей.
Андрей пытался было читать. Но брошюры его не удовлетворяли. Это были в не лучшем варианте речи митинговых ораторов, перлы адвокатского красноречия. Маркса он не мог достать. Покупал книги о Парижской коммуне.
Парадные улицы его теперь угнетали. Веселые голоса, флаги — все поблекло. Казалось, он сам надел на глаза густые серые стекла.
Только предместья жили иною жизнью. Здесь Петербург неожиданно стал южным городом. Люди научились проводить время на улицах. Толпы молодых парней, не умещаясь на тротуарах, ходили вечерами по мостовой, пели, громко разговаривали. Среди них, как коренники, шли солдаты в ладных фуражках и вольно надетых поясах. Здесь гремели песни революции, слагали частушки на революционные темы. Где-то в каменных дворах с запахами, в квартирах, куда ведут узкие черные лестницы, освещенные желтыми угольными лампочками, таились вожди рабочего движения — большевики…
Однажды на Невском, в густой толпе, очутившись у края панели, Андрей увидел на торцах широко шагающие ряды, над которыми от шеста к шесту бежали, волнуясь, красные дорожки с белыми и черными буквами. Это шли солдаты и матросы. Демонстранты пели: «Смело, товарищи, в ногу». Панели гудели сдержанным шепотом. Матросы в лозунгах и песнях обещали углубить и обострить борьбу.
Впрочем, не куски материи, не слова, смысл которых для многих еще не раскрылся, — но лица были настоящим знаменем этих двух не сливающихся человеческих потоков, которые пока еще вмещала одна и та же улица.
Бритые сухие лица остановившихся рядом офицеров застыли. Едва шевелились усы, не то от легкого ветра, не то от того, что губы шептали что-то напряженное, как заклинание. На панелях женщины тесней прижимались к мужчинам. Здесь было много вооруженных офицеров. Солдаты же шли без винтовок, но было видно, что сейчас они не знают удержу ни в радости, ни в смелости, ни в задоре.
— Святый боже, святый крепкий, — громко причитала, опираясь на палку, куполообразная старуха в кремовой накидке прошлого века. — Како тако время!
Проходил хвост колонны. Панели оживали по сигналу старухи.
— Морды-то отъели. Бьют баклуши в казармах, — сплюнул толстяк с лицом цвета резиновой клизмы, к которой сверху была приклеена светлая пакля.
Офицеры стояли стеной гладких шинелей. У всех руки лежали на эфесах шашек. Перед ними затерялся одинокий маленький ефрейтор-фронтовик в шинели, познавшей прелести окопов.
— Ты вот что-то не похож на них, миленький! — обратилась к нему клизма, показывая на шагающих солдат.
Ефрейтор осмотрел говорившего, сморкнулся в пальцы, отчего стена офицерских шинелей дрогнула, как от шквала, и, отвернувшись, сказал:
— На тебя они тоже не смахувають.
— Ты вот какой жидкой, и на тебе-то шинеленка замызганная. А энти вот по Невскому разгуливають. И этих бы на фронт не вредно. Верно я говорю, господа офицеры?
Офицеры были неподвижны, как скульптурная группа.
Фронтовик шагнул на панель и одиноко зашагал вслед за колонной. Он уносил свое, особое мнение…
Андрей читал Тьера. У него была груда книг о Парижской коммуне. Но все это не было похоже на петроградские демонстрации, на фронтовика, на парчков…
Парижская коммуна казалась ему спектаклем, поставленным актерами другой планеты. Мысли об Елене мешали читать. Отпуск кончался, он походил теперь на бумажник, набитый векселями, который утащили в трамвае. Андрей все чаще замечал за собой какую-то явно неврастеническую суетливость, и на пальцах появились белые пузырьки, какие уже бывали в дни долгих окопных обстрелов и многодневных боев.