Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но никогда, даже в усталой дремоте, не видел он себя таким грязным, вшивым, тайком пробирающимся к отцовскому дому, в белье чернее горбатовской пыли.

Заросший, исхудалый, больной — не раненый герой, а прозаический больной — почти здоровый (может быть, все дело было в касторке?), без документа, полудезертир, или даже, что говорить, просто дезертир.

В какую же позу стать при встрече с родными, товарищами, подругами? Как примут его люди, знающие войну по стихам и газетам? С ними, должно быть, и сейчас можно говорить обо всем только тем поднимающим, бодрящим языком, какой подобает «воспитанному человеку», который не стремится выделиться нигилистической оригинальностью.

Сам Андрей уже не чувствовал себя в силах говорить так, как говорил перед войной и первые месяцы на фронте. О тягучей медлительности войны, о ее буднях, о том, что по-настоящему заполняет день человека на фронте, начиная от вшей, стирки белья и штопки и кончая борьбой за чины, ордена, за столовые, суточные, подкормочные, нельзя было говорить языком патриотических заклинаний.

Было бы самое лучшее, если бы его никто ни о чем не расспрашивал.

XVII. Отцы и матери

Отец встретил Андрея словами:

— Ты откуда? Цел? — И в глазах засветилась никогда не виденная Андреем тревога.

Взгляд отца внимательно прошел по его ногам и рукам, как бы ища повязку, может быть деревяшку.

— Ничего, цел. Заболел на походе. Воспалением легких, что ли… Только теперь проходит.

— Ага, ну что ж, хорошо. — И вместе с тревогой потухло и любопытство.

Андрей посмотрел на себя в зеркало. На исхудалом лице неопрятные клочья. Рыжая борода. Видел ее впервые. Шинель смятым, покоробленным колоколом, вся в крепких пятнах, висела до полу, непригнанная, с ремнем не по талии. Сапоги в этих комнатах с навощенными полами казались святотатством. Красный артиллерийский шнур от револьвера напоминал об урядниках и городовых.

«Пейзаж!» — подумал с горечью Андрей.

— Ну, я первым делом мыться. Вши заели…

Лидия всплеснула руками. У нее запершило в горле… Весь день не выходил из дому, чистился; вызвал портного, заказывал синие штаны офицерского покроя. На кухне усердно отмывали от походных отложений кожаную куртку.

Брат Сергей, теперь уже третьеклассник, рассказывал городские новости. Никого почти из товарищей Андрея в городе не было. Многие ушли в артиллерийские и инженерные юнкерские училища, чтобы на восемь месяцев оттянуть неизбежный уход на фронт, а если и тогда будет война, чтобы идти на позиции не в пехоту, но артиллерийскими или саперными офицерами.

— Тебе многие удивлялись. Ведь тебя в этом году еще не взяли бы.

Лидия сообщила, что Татьяна дома.

— Каждый день говорит о тебе. Спрашивала адрес. Ты не получал от нее писем?

— Какие письма! Мы ведь дня на месте не стояли.

— Ну, не знаю. Писала, наверное. Хочешь, пойдем к ней?

— Погоди, дай в человеческий вид прийти.

Вечером собрались родственники. Отец изменил обычаю; расспрашивал обо всем — о походах, о боях…

Андрей вдруг решил рассказывать все как было. Начал и сразу почувствовал — это и есть то, что нужно. По крайней мере ново, свежо. Рассказывал о вшах, которые сыплются с рубашки в костер и потрескивают на огне. О ночном картеже, о соловинсксй контузии. Все это оказалось любопытнее, и по-своему более волнующим, чем рассказы о разрывах «чемоданов», о тяжелой артиллерии, пулеметном огне, об атаках и подвигах.

Подвиги были и в «Киевской мысли», и в «Ниве».

О подвигах тоже спрашивали, как спрашивают из вежливости о здоровье бабушки, но, застигнутый этим вопросом врасплох, Андрей, как ни силился, ни одного подвига, который заслуживал бы особого рассказа, существовал бы в его памяти сам по себе, как, например, подвиги матроса Кошки, майора Жарова, генерала Скобелева — отчетливые лубки царских казарм, — вспомнить не мог.

Все действия, поступки, движения офицеров и солдат вспоминались Андрею как звенья в цепи мелких и крупных коллективных действий, и о них можно было рассказывать между прочим, повествуя о том, как на фронте грязно, как скучно, как жестоко и непонятно.

Даже о своем «подвиге», за который он был представлен к Георгию, Андрей не стал рассказывать. Ну подумаешь, починил провод. Можно бы сказать словами рапорта: «под огнем неприятельских батарей». Но разве расскажешь об этом огне? Разве можно описать ощущения человека, в двух метрах от которого разорвался снаряд? Разве можно рассказать об этом заячьем страхе, когда чувствуешь себя самым жалким листком на дереве, которое сотрясает налетевший сокрушительный шквал? И разве это чувство имеет что-нибудь общее с подвигом? Никогда никакие слова не дадут верного изображения. Представление о нем можно дать только косвенно.

Можно рассказать, что вот Уманскому в тот же день отбило легкие и печень. Вот он, Андрей, лежал под таким же огнем, что и Уманский, но ему случайно ничего не отбило. Случайно отбило. Случайно не отбило. Где же подвиг?

Портной, тот же, который шил гимназические серые курточки, такие короткие, что их нужно было всегда тянуть книзу за полы, и синие мундирчики до колен, с гвардейской грудью, за день и ночь сшил Андрею галифе.

Лидия утром послала записку Татьяне. Сергей долго чистился, обтягивал брюки, щеткой приглаживал непокладистую черную шевелюру и исчез. Через час он бросил на ходу Андрею:

— Тебе привет от Загорских.

— А ты уже побывал вестником?

— Ничего подобного. Я ходил купаться, по дороге встретил Татьяну.

— Перед купаньем всегда причесываешься и наглаживаешь на брюках складку? Похвально!

— Совсем не остроумно! — из другой комнаты крикнул Сергей и благоразумно исчез в саду.

Нужно было идти к Загорским.

Мимо окон пробежал не оглядываясь — не хотел, чтоб видели солдатом в тяжелых сапогах и измятой рубахе, — но краем глаза видел в густой зелени затененного липой окна метнувшуюся розовую тень.

Татьяна распахнула окно, но Андрей уже звонил у парадной двери.

На ступеньках лестницы она долго, как никогда раньше, целовала Андрея. С такой материнской нежностью, закрывая при этом глаза, целуют фронтовиков все женщины, безразлично — матери, жены, любовницы, сестры, подруги.

Вспомнил и сказал с горечью:

— На нас лежит печать если не смерти, то печали.

— Родной, хороший, — быстро-быстро бросала слова Татьяна. — Каждую ночь думала. Не разлюбила, нет, — убеждала она его, хотя Андрей не спрашивал об этом. — Как долго… И ни слова, ни строчки! — Внезапно на радостных глазах сверкнули слезы. Обида, давняя, на минуту забытая, перешибла радость встречи.

— Клянись, что будешь писать. Клянись сейчас же. — Топнула ножкой. Закапризничала, чтобы выглядеть естественнее, чтобы скрыть что-то настоящее.

Андрей долго уверял ее, что жизнь на фронте в последние месяцы не давала покоя ни на минуту, что писать было буквально негде, нечем, не на чем. Не писать же на обрывках по две фразы.

— Неправда, неправда, — тихо сказала, выслушав оправдания, Татьяна. — Катерине писал.

— Честное слово, нет! Я даже не знаю, где она. Я до сих пор не знаю ее адреса. Не знаю даже, жива ли она. — Он рассказал Татьяне о Варшаве. Образ Екатерины, истощенной болезнью, почти умирающей, прояснел в памяти, и Татьяна отодвинулась и поблекла.

Татьяна почувствовала.

— Ты ее уважаешь?.. Она на фронте. А я… Нет, нет, не надо, — перебила она себя. — Вообще не надо о ней. Я не желаю ей зла, — вдруг спохватилась она, — но ведь и я хочу счастья. — И опять перебила себя: — Боже, что же мы! Вдруг мама выйдет. Пойдем, пойдем!

Мария Антоновна уже выплывала грузной фигурой из-за поворота коридора.

— Здравствуйте, здравствуйте, — с провинциальной певучей приветливостью начала она. — Надолго к нам в гости?

— Нет, так, метеором. Завтра, послезавтра… Если хуже не станет. Захворал я…

Татьяна, как всегда, из-за плеча матери делала гримасы, недовольные, досадливые мины.

49
{"b":"241680","o":1}