Командир батареи, подполковник Соловин, без френча, в рубахе и подтяжках, восседал на огромном дорожном сундуке. Перед ним навытяжку стоял фельдфебель.
— Палатки не будем разбивать, — коротко и безапелляционно ронял Соловин, — тепло, и дождя не будет. — Он погладил свою раздвоенную бороду и, не поднимая головы, вскинул глаза кверху.
— Так точно, ваше высокоблагородие, ночь будет спокойная.
— Овса дай полную меру. Сегодня в последний раз, а там поговорим.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
— Да чтобы за жеребцами следили. Всех к отдельной привязи, и глядеть дневальному, чтоб не сорвался который.
— Слушаю, ваше высокоблагородие. Черта насилу упоймали.
— Черт бы вас побрал, сукиных сынов, — выругался Соловин, не повышая тона, — ну, ступай.
Фельдфебель щелкнул шпорами, повернулся на месте и пошел к ближайшему костру.
— Ну, Мартыныч, — обратился командир к Андрею. — Спатеньки. А вы как же будете? — вдруг сообразил он. — У вас ведь кровати нет.
— Какие кровати, к черту! — заорал Кольцов, взбрасывая ноги в синих носках кверху. — На брезенте благодать, одно удовольствие.
— А вы здесь, рядышком с нами, — продолжал Соловин, показывая на край брезента.
— Проше пана, я вшистко пшиготуе, — запел над ухом Андрея голос Станислава, кольцовского холуя. — Я пану моге спшедать колдрон. У гусаров одебрали. Во Львове.
— У гусаров. Сукин ты сын, — захохотал Кольцов, — просто в складе спер. Склад гвардейского полка весь по рукам пошел.
— У мни двое: бяле и чарне, — продолжал Станислав, невероятно путая польские и русские слова.
— И правда, купите, — посоветовал Соловин. — Постели у вас нет, не каждый раз будет так, как сейчас. Это что — это благодать.
Одеяло оказалось замечательным: толстое, мягкое, его хватало подстелить и покрыться, завернуть ноги, и еще край его можно было сложить так, чтобы получилось нечто вроде подушки…
Звезды глядят теперь прямо в глаза Андрею, черная мягкая шерсть щекочет ухо. Становится все тише, факел давно потух, и только папироса Кольцова золотой точкой бродит невдалеке, на другом краю брезента. Костры светят тихим пламенем и вспыхивают ярче, когда кто-нибудь бросает в огонь новую порцию сучьев и сухой травы.
Рядом с Андреем лежит худой высокий офицер запаса Алданов. Андрей видит его добрые серые глаза, острый нос; тускло поблескивает золотая челюсть.
— На войну не похоже, с'орее пи'ни' а, Андрей Мартынович? — шепчет он, глотая букву «к».
— Да, пока мирная картина…
— Вы не беспо'ойтесь, ваше стремление ' сильным ощущениям будет полностью удовлетворено. Не беспо'ойтесь.
Андрею показалось, что в голосе Алданова звучит ирония.
— А вы давно на войне, ваше благородие?
— Меня зовут Але'сандр 'узьмич, пожалуйста. А на войне я с прошлого года. В Галиции был, победы одерживал. — Опять едва уловимая усмешка.
— А где вы были в Галиции?
— Под Злочевом, подо Львовом, под Ярославом. С Третьей армией. А все-та'и я вам с'ажу — лучше бы домой, Андрей Мартынович. Хорошо в 'азани-матуш'е. — Он слегка отвернулся и замолчал.
Звезды тянулись серебряными прерывистыми нитями к утонувшему во тьме лесу. Шум бивуака затих. Только тихо звенели кольца уздечек и от костра к костру ходили молчаливые, позевывающие часовые. Кто-то храпел под ближним деревом. Край брезента, как остров, серым пятном выделялся на потемневшей поляне. Глаза Андрея смыкались, и мысли о Петербурге, о Екатерине заплетались все гуще и становились похожими на спутанную, насыщенную темнотой шапку склонившихся над бивуаком сосен, сквозь которую лишь кое-где пробивались огромные звезды, окруженные светящейся космической пылью.
Иногда земля, как чугунная труба, доносила до уха засыпавшего Андрея гул далеких орудий, голос приблизившейся войны…
На другой день дивизион выехал из лесу. Оказалось, что не этот темный, заповедный бор таит в себе огненную черту фронта. Опять по полям, мимо брошенных фольварков, полусожженных деревушек, гремя и звеня, перекатываются орудия, ящики, зеленые повозки. Затем опять лес, а на опушке командир батареи отдает распоряжение идти дальше эшелонами: по одному орудию с одним ящиком.
— Могут обстрелять, — пронеслось по рядам.
Нервный ток прошел по людям, тащившим неуклюжие инструменты войны к позициям. Немногие побывавшие в боях всячески старались показать свое пренебрежительное отношение к такой неопределенной опасности.
Андрей ехал с первым орудием.
«Если и увидят, то по первому не успеют, — рассуждал он, стараясь не думать об опасности. — А если начнут бить по второму, случится недолет — и как раз по нас», — подсказывала мысль.
Становилось стыдно своего страха, и усилием воли Андрей опять отгонял мысли о возможном обстреле. Он упорно старался думать о чем-нибудь далеком — о петербургских днях, об университетских товарищах.
Впереди на горизонте темнел такой же сосновый бор. На этот раз уже тот самый. Было окончательно установлено, что в этом лесу — позиции. Приземистая гаубица медленно перекатывалась с холма на холм, то скрываясь в зеленой ложбине, то поднимая на бугре облако пыли, которое легкий ветер с трудом переносил с дороги на заколосившиеся поля.
Когда орудие вкатилось в полутьму леса, Андрей подумал: «Неужели же все так пройдут?» И неожиданно окрепший задор потребовал: поезжай обратно. Андрей хлестнул коня и рысью вернулся ко второму орудию.
Нервничая и сдерживаясь, он проделал этот путь со всеми по очереди орудиями, но кругом царила презрительная тишина. Солнце топило прямые, тяжелые лучи в поднятых батареями облаках пыли, и даже гул орудий смолк на всем фронте, словно вся эта округа жила мирной, скучной жизнью заброшенного лесного угла.
Теперь Андрей думал о том, заметил ли кто-нибудь, что он храбрился и, значит, нервничал, и неужели всегда так будет, неужели во время боя трудно будет держать себя в руках? Неужели война — это настоящая смерть, не для кого-то чужого, не для десятков неизвестных, а именно для него самого, для Андрея Кострова, единственного, неповторимого, такого жадного к жизни.
Недовольный собою, он замкнулся и провел все время привала, лежа в стороне, на траве крохотной лужайки.
На позицию стали только поздним вечером, когда уже темнота слила в одно черное пятно и шапки сосен, и пирамиды елей, и кучи кустов, оставив на виду только свечеобразные, торжественно поднимавшиеся кверху стволы.
Во время переезда Кольцов запретил закуривать; все почему-то говорили шепотом.
«Очевидно, так нужно, — думал Андрей. — Кольцов ведь опытный — он был в Галиции. Но неужели же враг так близко?» Кругом было тихо, легкий ветер расчесывал вершины леса, и они гудели где-то там, наверху, мягко, приветливо.
Ездовые, оставив орудия на расчищенных заранее местах, заметно повеселевшие, отправились с лошадьми «в передки».
Ночь промелькнула незаметно. На этот раз разбили палатки. Закутавшись с головой в черное одеяло, Андрей не чувствовал ни сырости низкого места, ни прохлады майской ночи. Усталость сделала сон цельной глыбой беспамятства, и только утром холодная струя из черной манерки, услужливо направленная Станиславом на бритый затылок влила новую ясность и бодрость.
День показал артиллерийскую позицию в ее обнаженном виде, без намеков на таинственность. Палатки стояли в два ряда под высокими деревьями, а впереди, за дорогой, разъезженной, по-видимому, только недавно, на небольшой поляне, поросшей кустарником, стояли четыре гаубицы. Не успевшие увянуть ветви березы и ольхи охапками были брошены на покрытые брезентами тела орудий и свежевыкрашенные зарядные ящики.
У орудий копошились номера, подрывая и утрамбовывая в землю короткие изогнутые бревна, которые должны были служить при стрельбе упором для походившего на плуг хобота гаубицы. Командир батареи одиноко сидел на срезанном пне с полевой книжкой в руках и то писал какие-то донесения, то следил за работой номеров.
У самых гаубиц поднималась стена леса. Здесь с пилами и топорами, расчищая обстрел, крушили деревья номера под командой фейерверкеров. По дороге, не стесняясь и не маскируясь, проезжали закопченные пехотные кухни, военные фурманки, катились патронные двуколки.