— Мне! — сказала она так, что стало ясно: все сказанное ею раньше — всего лишь пена над омутом, в который она боится и сама заглянуть. — Мне есть чего хотеть, — сказала она, глядя на меня, как кошка на заигравшуюся с ней веселую мышь.
Мы оба с остановившимся дыханием помолчали, как бы над пропастью. И я почувствовал, как у меня сухо стало во рту.
— Посиди! — с оттяжкой в хрипотцу, коротко приказала она.
Она ушла и вернулась преображенная, даже, я бы сказал, царственная — уже не в будничном, тугом, в горошек, а в каком-то обширном, как у китайских мандаринов, халате — густо-синем, со снежно-белыми обшлагами и отворотами, и с ниткой чего-то матово-драгоценного под крепким подбородком на прямой, высокой, напряженно вскинутой шее. И в этом домашнем и в то же время несомненно царственном облачении, которое дополняли сафьяновые, темно-зеленые, с острыми загнутыми носами, какие-то восточные, что ли, чувяки, Катя стала еще внушительнее, еще ярче лицом, на котором пугающе мерцали ее зеленоватые проснувшиеся глаза.
Она зажгла и пустила вращающийся домашний бар, бутылки и заграничные фляги полыхнули зеленым, красным и белым. В итоге всех этих манипуляций были наполнены драгоценно-зеленым две какие-то хрустальные скорлупы. Зеленое вино было ароматным и обжигающим. Во рту стало просторно, холодно и свежо.
— Вот и хорошо, что пришел, — сказала она низким, «для меня», голосом, давая понять, что легкомысленное начало нашей встречи перечеркнуто, а вот теперь мы по-настоящему встретились и можем друг друга узнать. — Как я тебе показалась?
— Ничего, — сипло сказал я, неожиданно начиная волноваться.
Она посмотрела на меня оценивающе и серьезно. Морщась, я глотал дым, совал сигарету в медную пасть пепельницы и снова вытаскивал ее оттуда.
— Я и то вижу, — медленно усмехнулась она.
— Что?.. видишь? — Слова вылезли какие-то хриплые, а пауза между ними получилась длиной с километр.
Затем я увидел, что дистанция между нами резко увеличилась. Снявшись с кресла, она с озабоченным видом неслышно ходила в отдалении, сцепив на животе руки. Она взглянула на меня так, что я почувствовал тяжелое сердцебиение. Решившись, она быстро пошла к дверям, раскрыла их, и мы оба прислушались. Но в доме царила погребная тишина.
Мы замерли: я — в кресле; она, ожидая меня, — у дверей. У меня горло перехватило. Вот уж ни к чему мне все это было.
— А я пришел поговорить с тобой о Курулине, преодолев себя, сказал я скучным, бытовым и лживым каким-то голосом.
Ее яркость как будто выключили. Потускнев и нахмурившись, она вяло пошла ко мне и свалилась в кресло.
— А чего о нем говорить?! — Она хмуро посмотрела на туфельку, качающуюся на ее ноге.
Мы посидели молча и как-то очень уж неуютно.
— Пропадаю здесь, — сказала она безразлично. — Жизнь остановилась, Леша. Ты знаешь, кто я была?. Я была самым нужным человеком в НИИ «Геологоразведка» в Ленинграде, вот так! Я всей душой к людям, и люди ко мне всей душой. Все было: веселость, жизнерадостность. Жила, как на крыльях летела. Хоть и должность не ахти — нормировщик, а люди не к директору шли, ко мне. Участие людям нужно, Леша. А без участия нет для человека жизни: ни плохой, ни хорошей, никакой! Летом в командировку по экспедициям ездила. С подарками от родных, с письмами. Как меня встречали, Лешенька, ты себе представить не можешь. Да и люди какие были — ученые, смелые, непростые, ох! Мне с ними жилось взахлеб. Роднее, чем дома, было мне на работе. Во всех краях вели изыскания, и вся страна мне казалась — моя. Действительно, как на крыльях летела. А теперь я замурована в этих стенах. Сижу, смотрю в окно, как трава шевелится. В магазин не выйти — в спину: «Глянь-ка, вылезла! А Курулин, знаешь, что с мужиком моим ноне сделал...» Не пройти, Леша. С работы ушла. Не могу, мочи нет — из-за каждого угла: «Курулин, Курулин!» На улице страшно показаться, Леша. Выхожу, как на пытку. «Здравствуйте, Екатерина Алексеевна! Чего это Василий Павлович к конторе-то так бежал утром? Я даж струхнула: вижу, человек не в себе». И глазами любострастными прям аж в душу без мыла лезет, все хочется чего-то вызнать. А я, сказать по правде, и сама не знаю, чего он бежал, чего он хмурый. Он мне в жисть сурьезного ничего не сказал. Все так, с усмешечкой, о бытовом: «Может, тебе лакея, мать, завести?» Ты понял чего-нибудь, Леша? — Она смотрела на меня округлившимися, в мятых веках, глазами. У нее был вид человека, который наконец нашел, кому можно уважительно и без утайки открыться. — При чем тут лакей, скажи? И все так. Двадцать лет вместе прожили, а все не пойму, что он за человек, чего хочет. И вот что я тебе, Леша, скажу. Не потому мне тяжело выйти, что в спину калякают о моем муже, а потому — что и меня подмывает с ними вместе сесть и покалякать, обсудить свою жизнь. Мне-то они, эти бабы, понятней, чем твой дружок Курулин, роднее мне — вот как, Леша, если уж правду. И в то же время, что я, не понимаю — какое дело невиданное Курулин-то мой взвалил на плечи?! Надо расшибиться — ну что ж, давай расшибаться вместе! Но я смотрю, Леша: не больно-то все это кому и нужно, — сказала она, понизив голос и приблизив ко мне лицо. — Своей жизнью нынче люди живут. «Надо вам строить — пожалуйста, стройте!» А он хочет, как привык, отработать и спокойно идти домой. Министр бы приказал — куда же деться, он бы послушался! А тут свой нервы треплет, чего-то выдумывает: люди-то зубами скрипят!
— Сегодня Веревкина с поста главного инженера сместил. И знаешь, кому передал его функции? Славе Грошеву.
— Ну, все! — напряженно помолчав, всплеснула руками Катя. — Да это же будто назло всем, на смех! Такая борьба с алкоголизмом, а он — нате вам! — выдвигает пьянчужку. Хоть бы пил-то Славка, как умные люди делают: на три замка да еще на крючок закрывшись. А то ведь у него все на виду, липнет ко всем, как солнечный зайчик. Нет, все! Катя нервно поднялась и прошлась по комнате. — И Веревкин парень с гонором. Он этого так не оставит. И получилось-то как будто ему в отместку: недоволен был Курулиным — так на тебе! Посадим вместо тебя отца, которого ты презирал и выгнал из дому. — Катя снова села передо мной. Спасать надо Курулина, — вот что я тебе, Леша, скажу. Бежать ему надо отсюда, и как можно скорее.
— Заговор? — В белых дверях, усмехаясь, стояла Ольга. Была она черная и сухая, как грач. Я вспомнил, как мы с Курулиным чуть с ума не сошли, когда он приехал с ней, пяти-шестилетней, ко мне в Москву, и она вздумала убегать от нас на Арбате... Сейчас ей было лет девятнадцать, она училась на втором курсе института, и замеченные мною в зачатке качества: сопротивление всему, какая-то внутренняя непримиримость — расцвели теперь черным цветом. — Очень мило! — сказала Ольга, сплетя ноги, сложив на плоской груди руки и небрежно приваливаясь к косяку. — Это вы, Алексей Владимирович?.. А вы постарели!
Я выбрался из кресла, чтобы пожать ей руку, но она с шутовским старанием сделала книксен. Но затем все же протянула мне, и снова как-то шутовски, высоко, как бы для целования, худую, узкую, холодную руку.
— Послушайте! Неужели это правда, что вы прыгали с парашютом? — ахнула она, сделав страшно озабоченным свое худое, узкое, клином лицо.
— Правда.
— И сломали -ногу?
— Нет, не сломал.
Очевидно, она читала мою хронику из жизни десантников, для написания которой мне пришлось на некоторое время снова надеть военную форму и совершить первый в моей жизни прыжок.
— Почему? — удивилась она и окинула меня озабоченным взглядом. — Вы жить не утомились?
— Нет.
— Странно.
— Ольга! — звонко сказала мать. — Я с человеком тридцать лет не виделась. Так тебе обязательно нужно...
— Ты его любишь? — сосредоточенно спросила Ольга.
— Господи, это что же такое?! — растерялась Катя.
— Почему все такие скучные? — спросила меня Ольга.
— Ну-ка, иди отсюда! — вспыхнув, поднялась Катя.
— Но я его тоже сто лет не видела. И я его, в отличие от тебя, люблю. Да! — сказала она мне. И повернулась к матери. — Он знаменитый. — Она снова обратилась ко мне. — Фамилия только у вас плохая: Бочуга! Человек с такой фамилией не может быть великим.