Коли уж я влез в это дело, я обязан был до конца разобраться. Только поняв мотивы воинственного поведения старухи, я через следователя мог добраться до Сашко, одним мановением разрушившего карьеру Димы Французова. Главное, что мне было нужно сегодня, — это чтобы старуха от меня не убегала. А уж я-то ее «раскручу». Конечно, немного сосало под ложечкой. Уж больно неважная репутация была у поселка и уж больно тверда была в своей неприязни ко мне старуха. Но бояться не позволял сам жанр, в котором я работал. И в конце-то концов убирать меня вроде бы нет резона. А все остальное для меня годится. Чем больнее мои личные, так сказать, потери, тем богаче потом становится материал. Я уж чувствовал, как бродят дрожжи моей будущей все разрастающейся и крепнущей хроники. Сама горячая кровь жизни постепенно наполняла ее капилляры. И хотя в некоторых эпизодах я выступил как закваска, в этом не было злой преднамеренности. Вся особенность моего поведения заключалась в том, что я испытывал ситуацию нормальной открытостью, нормальной смелостью и нормальной принципиальностью. Как правило, этого было достаточно, чтобы самые тихие и невнятные ситуации раскалялись и становились резки.
Бензовоз тормознул у поселка, высадил меня и густо запылил дальше, в мшастую вечернюю дымку, уже заволакивающую равнину со всех сторон. Поселок лежал внизу и пах кизячным кисло-горьким дымком и рыбой. Море было блекло и реяло над поселком как парус. К берегу цвет воды густел, и в вылете улицы, по которой я шел, море было покрыто как бы черно-синим плащом. Сквозь него просвечивали золотые угли заката. Быстро темнело. Замерцали звезды. Я прошел вдоль белого забора, свернул на улицу партизана Медведкина, пересек квадрат падающего из окон света, и тут передо мной возникла милицейская фуражка, белые от ярости глаза на смуглом, будто закопченном лице.
— Документы! — Человек яростно выбросил перед собою ладонь. Я оцепенел от неожиданности, и он, оглушая себя и меня, снова страшно закричал:— Документы!
Очевидно, помимо моего сознания сработал рефлекс», я увидел машинально выхваченное мною из нагрудного кармана удостоверение, которое возникший из мрака немедленно и грубо вырвал из моих рук. В то же мгновение я почувствовал, что он, подхватив под локоть, тащит и подталкивает меня куда-то. Я увидел распахнутое темное чрево сарая, вырвав руку, обернулся, и он ударил меня плечом в грудь. Каким-то чудом я успел выхватить из его рук мелькнувший перед моими глазами малиновый квадратик удостоверения и влетел в пахнущую сухим навозом, жаркую темноту. Тотчас дверь захлопнулась, лязгнула накладка, проскрежетал ключ в висячем замке. Я услышал удаляющиеся торопливые шаги.
Так. Ладно!.. Крепко же я вписался в расследуемую ситуацию! Сам стал, кажется, главным действующим лицом... Я стоял, не шевелясь, сдерживая проснувшуюся во мне мышечную энергию. Я теперь ясно видел, что к милиции этот напавший на меня «копченый» никакого отношения не имел. На нем был замызганный, в подсохшей рыбьей слизи пиджак, застиранная рубашка, брезентовые сапоги. Лицо его было искажено яростью, и, кроме белесых пустых глаз и закопченности, я ничего, пожалуй, и не рассмотрел. Он парализовал меня дурацкой фуражкой, рассчитав совершенно точно, что хотя бы в первые мгновения сопротивляться я не решусь.
Ярость, не меньшая, чем у него, пробудилась теперь и во мне. Я зажег спичку и осветил сухой навоз под ногами, желтые саманные стены с торчащей из их толщи соломой. Прошелся, расшвыривая ногами навоз, и обнаружил в углу засыпанную трухою пешню. Пешня была грубой ковки, тяжелая, со стесанным, как клюв, острым концом. Перевернув ударом ноги долбленое свиное корыто, я сел на него и положил рядом пешню.
Полезли в голову вчерашние байки начальника ОРСа Мальвина о нравах этого браконьерского поселочка: в таком-то году прибило к берегу лодку с застреленным инспектором рыбнадзора, а в таком-то году кого-то там утопили... Ну, а меня-то в сарай зачем «они» затолкали?.. Чтобы затем — в мешок и в воду?!
Ну, это еще надо посмотреть!.. Я повеселел и как-то нервно, азартно взбодрился.
Запах соломенной трухи и сухого навоза нечаянно вбросил меня в осень 1941 года, в кубанскую станицу, которая вот так же пахла сухим навозом и пылью. Пыль стояла над улицей, липла к телу, душила. К тишине и безлюдию станицы, отчетливо громыхая пушками, приближался фронт. Грохот пушек я уже воспринимал как преследующую меня неизбежность, но что потрясло меня и парализовало — это горяченоздрий бык. Нагнув черную, в завитках, шею, он смотрел блестящим выкаченным глазом и дышал в пыль. Сестры лишился, мать потерялась, а ужаснул своими ноздрями бык. Не помню, что было между моим стоянием у крыльца инфекционного барака и моим появлением в станице. Очевидно, ничего не было. Очевидно, после «Мальчик, твоей сестры больше нет... Ты бы шел себе, мальчик!» меня подхватила женщина, сохранившая из троих детей одного, и мы с ней и ее сыном зацепились за одну из мирно пахнущих хлебом кубанских станиц, за прохладную мазанку председателя. Женщина-беженка устроилась счетоводом. Что она там считала? Гарью несло, и страшно полыхало на западе по ночам.
Да! Очевидно, я слишком невнятно пробормотал свое имя, потому что станичники (сколько их тогда оставалось в станице? трое? пятеро?), — да, и потому станичники поняли «Алексей» как «Моисей», меня стали кричать Моисейкой, я услужливо принял это странное прозвище, стал откликаться и чуть за это не поплатился. Прибежавший ночью председатель поднял нас, и из его быстрого шепота я уяснил, что станичники решили: к приходу немцев «треба жидка уздернуть». Так сказать, я должен был повиснуть в петле как презент. Как бы и сам понимая, что теперь говорить об этом поздно, неуверенно и как-то неискренне я заявил, что я русский, просто-напросто не понимая, кто в этом мире может быть, кроме фашистов и нас, русских, но уж даже смешно думать, что я фашист. «Он русский, русский!» — ужаснулась моей неуверенности заделавшаяся счетоводом беженка. Вскочив с разостланной на земляном полу попоны, схватив обеими руками мою голову, она показала председателю, какой я белобрысый, судорожно расстегнула мне штаны и предъявила, к моему стыду и ужасу, еще одно доказательство. «Усе так, усе так! — согласно кивал головою и шептал председатель, мучаясь. Потом он выпрямился, побледнел и перекрестился. Распахнул окошко, выглянул и подтолкнул меня к оконцу. — Тикай, Моисейка-сынок!»
Страх как бы приподнял меня и понес над сжатым, ярко-желтым, залитым луной полем, на котором лежали, как трупы, тени пирамидальных тополей...
Иногда мне кажется, что я по этому полю бегу до сих пор. Несусь над ним, не задевая стерни. И сердце замирает: куда?.. Но не в этот же среднеазиатский сарай, который кто-то счел для меня ловушкой?! Я совсем развеселился. Зажег спичку, осмотрел стену. Затем вонзил в нее пешню и покачал. Плоть стены сухо скрипела, падали куски глины. В кромешной тьме я прошил всю стену сверху донизу, отступил шага на два вправо и прогнал второй такой же добросовестный ряд. Несколько раз железо пешни пролетало насквозь. Очевидно, я попадал в шов. Тут я качал особенно усердно. Я проковырял стену на уровне глаз, затем внизу, а затем с разбегу ударил всем телом, С третьего раза та часть стены, над которой я поработал, выпала, и сам я вывалился в прохладную бархатную темноту.
Поднявшись, я отряхнулся от трухи, выволок в пролом корыто, сел на него и с наслаждением закурил. Рядом шуршали какие-то заросли, благодатно чувствовалось море. Я ощущал себя хозяином, который хорошо и с толком потрудился. Я вдыхал тяжелый рыбный запах моря, и, прерванный работой, во мне возобновился полет над желтым полем, проскочив которое, мы с женщиной-счетоводом потеряли друг друга. А Акзамова наткнулась на меня в Махачкале. Я там на базаре собирал объедки. Так и осталось в памяти: на плечах цветной полушалок — это моя спасительница татарка Акзамова, двужильная, смелая, горластая, а с ней трое напуганных, как и я, детей. Ее муж, как и мой отец, тоже, помнится, был моряк. И Акзамовы тоже, как и мы, проводили отпуск в Одессе, где и застала нас всех война. В эшелоне мы драпали вместе: Акзамова с детьми и моя мама со мной и сестренкой Алей, которую я не сумел уберечь. Вот так: мама потерялась, а сестренку я не сумел уберечь. И вот то ничтожное обстоятельство, что мы ехали вместе в одном эшелоне, побудило Акзамову принять ответственность и за меня. Чего только мы с Акзамовой за последующие полгода не испытали! Мгновенно звереющие толпы, тонущий на Каспии наш пароход, карантин, бегство мертвой холодной степью, самодельные суетливые похороны одного из сыновей Акзамовой, мерзлая пыльная голодная Астрахань, откуда-то пароход, набитый ранеными, душераздирающие крики детей и женщин, справки, голод и все время внезапная, спасающая нас доброта совершенно незнакомых людей. Война проявила каждого. Мир резко разделился на сволочей и защитников, на мразь и людей в высочайшем понимании слова, и не осталось других, неопределенных, мутных, в которых якобы в равной степени намешано плохое и хорошее. Война содрала декорации, и оказалось, что нет таких, в которых совмещается подлое и высокое. Либо тебя отпихивают сапогом, либо протягивают руку и отламывают кусок пайкового хлеба. И эту страшную разделенность человечества я запомнил с тех пор на всю жизнь.