— Мало ли что. Взрослых нельзя так называть.
— Почему?
— Они… сердятся.
— Ну да. Ничуть. Мы вместе хлеб ели. Я ему дал откусить.
Марис понял, что проболтался. Взрослые такие чудные, всего-то они боятся: ножа боятся, спичек… Чуть что — сразу прицепятся!
Но Лаурины мысли были, по счастью, о другом.
— А бабушка что? — рассеянно осведомилась она.
— Бабушка, на озере полоскала белье.
— Он просил лодку?
— Нет, ничего не просил… Я ему показал тропинку. Он увидал, что ты едешь, испугался и ушел.
— Да ну тебя, болтун! — сказала Лаура и смущенно засмеялась. — Возьми, Марис, поставь на место весла! Только носи по одному.
Однако мальчик впрягся в весла, как конь в оглобли, подтащил к кусту оба сразу, прочертив ими на песке извилистые полосы, и, вернувшись, ухватился за сетку:
— Дай мне!
— Она тяжелая. Возьми лучше сумку.
Но и сумка была не намного легче. Марис тащил ее, перегнувшись на одни бок, часто перекладывая ношу из одной руки в другую и сильно прихрамывая, однако от помощи наотрез отказался.
— Сам! Я сам!
— Зайгу тоже доктор посмотрел? — по дороге спросила Лаура.
— Да, шептались чего-то в комнате.
— И как она?
— Плакала, а теперь спит, — повторил Марис как заученный урок и еще раз чистосердечно рассказал, что съел приготовленный для мыши сыр.
— Беда с этими мышами, — посетовала Лаура. — Хорошо, что в магазин наконец привезли мышеловки.
Марис покосился на нее.
— И мыши в них… дохнут?
— Да.
— Вот визгу-то будет, — глубокомысленно заключил Марис, не предвидя ничего хорошего, и в который раз переложил сумку в другую руку.
Лаура вздохнула.
Конечно. Конечно, «визг» будет, как выразился Марис. А что делать? Старый дом весь изрешечен норами, оттого и тепло зимой совсем не держится… Странная девочка! Многие ребятишки в первых классах даже в школу, открыто и потихоньку, носят с собой кукол, зайчат, уток. Лаура не могла вспомнить ни одной игрушки, которую Зайга по-настоящему бы любила. Из поленьев, внесенных со двора топить печь, она строила дома, дружила с поросенком, который бегал за ней, тоненько хрюкая, привязалась к Пичу, смешному человечку, которого вырезала из огромного корявого клубня, когда чистила картошку. Ее сердце пугающе влеклось к недолговечному, чего не удержать. К поленьям дров, которые сгорали. К поросенку, который превратился в грязного, натужно пыхтящего борова. К Пичу, который в несколько дней утратил признаки жизни — почернел, высох, съежился, и куры, забравшиеся в кухню, выклевали ему лилово-синие выпуклые глаза-черничины. К мышам, которых Лаура собиралась вывести.
«Ну а что есть долговечного? — думала она, поднимаясь на гору вслед за сыном. — И разве вся наша жизнь в конце концов не есть стремление и невозможности что-то удержать?»
Нитяные ручки тяжелой сетки врезались в ладонь.
Она устала. Со стороны смотреть — прямо смешно. Что она — горы ворочала? Вымыла всего один класс, к тому же еще Эгил помог вставить рамы. Из родителей явилась только прабабушка второгодника Харальда, больше из любопытства — взглянуть, как выглядит школа после ремонта, а не пачкать руки. И какой с нее спрос? Человеку семьдесят лет, если не все семьдесят пять. Не заставишь же ее гнуть спину, весь пол заляпан мелом и краской, его только отскребать, больше ничего не остается.
Свекровь перед окнами пропалывала цветы.
— Долго ты провозилась.
— Все так позасыхало, что до трех раз мыть приходится. Пока еще пол мокрый, кажется чистым, а высохнет — и опять как инеем затянется, — говорила Лаура. — Завтра тоже ехать придется. Еще коридор остался.
— Так они тебе отпуск изгадят.
— Лапинь сказал, что дадут отгулы.
— Дожидайся! Учебный год начнется, опять будешь крутиться от темна до темна. — Альвина протянула руку за сумкой. — Дай сюда, помогу!
— Я сам! — закричал Марис, отворачиваясь, будто оберегая ношу.
— «Сам»! А согнулся кренделем. Писем нету? — справилась Альвина, шагая рядом по двору.
— Есть.
Лицо свекрови оживилось.
— Чуяло мое сердце, что должно быть. Давай его сюда, Лаура!
— На дне сумки, мама. Выложу, тогда почитаю, — пообещала Лаура.
Как скажешь свекрови, что это письмо опять ей одной, Лауре, что в нем нет ни слова, нет даже привета Альвине?
Лаура не могла этого сделать, это было бы равносильно удару.
Всю жизнь Альвина делала сыну только добро, можно ли ее винить за то, что в отчаянии, чуть не в помрачении, в ужасе за судьбу Рича она бросила ему в тот вечер страшные слова проклятия? И виноват ли Рич в том, что эти слова внезапно сломили его веру в нечто доброе, надежное, вечное? Его столько раз в жизни тыкали тем, что он сын Августа Томариня, доводя до ярости, до исступления. Когда он залез в чужой сад за яблоками, когда подрался с другим мальчишкой, когда хотел вступить в комсомол, когда он плыл по течению или, напротив, шел наперекор течению, — каждый раз злой язык напоминал об этом Ричу. С детских лет он как раненый зверь носил застрявшую в его теле занозу, он не умел ее вытащить, и другие с умыслом или без умысла прикасались к ней, причиняя боль, к которой, как ко всякой боли вообще, нельзя привыкнуть…
Должна ли была Лаура сказать свекрови, что именно этих слов никогда, ни при каких обстоятельствах не следовало говорить Ричу, даже в тот страшный вечер? Поняла бы это Альвина, если уж не поняла… не почувствовала сама? И что это могло бы изменить или поправить?
Свекровь часто, надоедливо часто предавалась воспоминаниям о Риче — из глубин памяти извлекала мелочи, покрытые пылью забвения, обтирала, выстраивала, как фарфоровых слоников, в ряд и переставляла на досуге до тех пор, пока начищенное до блеска прошлое не начинало казаться счастливой порой и, превратившись в облако, не возносилось все выше и выше, постепенно все более отрываясь от действительности. Ее любовь была готова на бесконечные жертвы, как всякая любовь, мучительная и тревожная, порой трагическая, порой смешная. В вечном напряжении, с каким она постоянно ждала вестей от сына, было что-то достойное восхищения и одновременно пугающее. Человеческое сердце, казалось бы, должно устать от постоянного накала чувств, хоть изредка забыться, найти какую-то отдушину, однако ничего похожего на самом деле не было.
Разве всего этого мало, чтобы искупить одну-единственную фразу?
Какая несправедливость, и все же, наверное, нет, наверное, все-таки нет…
Лаура выкладывала из сумки свертки и кульки.
— Где же у тебя письмо-то? — поторапливала свекровь.
— Сейчас, мама.
Альвина подошла к двери в комнату и, отворив, крикнула:
— Зайга, от папочки письмо!
Ответила та или нет, не было слышно. Альвина вернулась к столу и села, сложив руки, — приготовилась слушать. Лаура вынула густо исписанный листок в клеточку, развернула, откашлялась, как если бы что-то застряло в горле, и монотонным голосом прочла!
— «Дорогая Лаура!.. Милая мама!..»
Тяжелые веки Альвины дрогнули.
Лаура читала, спотыкаясь о слова, которые не могла произнести вслух, кое-где вставляла фразу, порой запиналась и, краснея, оправдывалась:
— На сгибе стерлось, не видно.
Письмо получилось корявое, путаное. Свекровь слушала молча, ее лицо озаряла улыбка. Из комнаты не доносилось ни звука. Пододвинув к себе кулек, Марис вкусно хрустел баранкой.
Лишь один-единственный раз Альвина прервала невестку вопросом:
— Кто ж это такой Ецис?
— Аист.
— И чего ему только в голову не взбредет! — нежно, как о малом ребенке, сказала Альвина.
Прочитав последние строчки: «Привет всем. Целую Зайгу и Мариса… и маму. Рич», — Лаура вздохнула е облегчением, как после тяжелой работы, сложила письмо, спрятала в карман и принялась раскладывать покупки. Глаза Альвины машинально следили за движениями невестки.
Ни та, ни другая не проронили ни слова.
Лаура зашла к Зайге и вскоре вернулась. Свекровь сидела на том же месте и в той же позе, «переваривая текст», как иронически выражалась Вия. При виде задумчивого, светящегося нежностью лица свекрови Лаура прониклась к ней жалостью и устыдилась.