Литмир - Электронная Библиотека

Вздыхая то в лад, то порознь, они бросали старые колеса в телегу. Гач чуть-чуть не забыл лемеха у кузницы. Завернув коня, Грантсгал внезапно завопил:

— Чего охаешь, как мехи кузнечные, хлюпало ты этакое! Полезай на колеса, да придерживай, чтоб не раскатились. А ежели ты мне опять язык распустишь — вожжами по спине, и пошел с телеги!

И Грантсгал, известный во всей волости добросердечием и отзывчивостью, угрожающе стиснул вожжи. Гач вскочил в телегу и уселся на колеса, держась за них руками, а ногами упираясь в грядку. Губа его дергалась еще сильнее, хотя он и стиснул зубы изо всей мочи. Усеянное веснушками лицо в вечерних сумерках выглядело жалким, как у мальчишки.

Когда телега загромыхала за чернолозом и ивняком, Ян вздрогнул и поднялся,

— Свежо становится. Вы меня переночевать пустите?

Мартынь махнул рукой.

— Да что тут спрашивать! Куда же вам деваться? В каморе у нас места хватит. Завтра Марч велит запрячь лошаденку и отвезти вас в Лиственное.

Старый Марцис заковылял впереди.

— Идемте, идемте, пан Крашевский! Похлебаем горячей похлебки. Глядишь, и уснете покрепче. Вечер и вправду свежий.

Старик сам последнее время мерз не меньше Яна, штаны до дыр прожег, греясь у печи, — прямо в огонь лез. Мартыню же вечер не казался прохладным, он даже чувствовал, что спина у него влажная и горит, дыхание стало тяжелым и прерывистым. На небе медленно угасал румянец заката, луг потемнел, россыпи калужницы порозовели, лес на той стороне придвинулся, большая ель высунулась из зубчатого выступа, как указательный палец из сжатого кулака.

Мартынь замкнул дверь кузницы и остановился у большого, погрузившегося в землю камня. Давно он собирался убрать его отсюда, но все не решался, может быть, втайне сам не хотел этого. И всякий день этот камень напоминал ему о том, что произошло здесь несколько лет назад.

Почти утихшая боль снова давала себя знать, стоило только вспомнить о ней, но в самой этой щемящей боли и была какая-то сила, которая соединяла настоящее с прошлым и не позволяла поддаваться смятению, когда приходили мысли о мрачном будущем… Когда-то этот камень был единым целым с тем, что лежит у опушки сосняка, в березовой роще под дубом. Марцис совершал на нем жертвоприношения и всячески чудил. Тогда еще была жива Бриедисова Майя и все кругом казалось таким светлым и теплым… куда светлее и теплее, чем сейчас…

Мартынь провел ладонью по лицу. Слишком мрачным было то, о чем говорил этот зазубренный обломок, Нет, все же надо будет свезти его куда-нибудь подальше, эти острые зубцы слишком болезненно бередят начинающие подживать старые раны… Мартынь повернул прочь. За овином чернел густой, бойко кудрявившийся лесок — старые березы перед смертью успели уронить я землю щедрые семена, роща старого Марциса начала отрастать. А над молодой порослью простирал развесистые ветви старый дуб, под ним-то, у оставшейся половины камня, каждое утро перед восходом солнца и проводил время Марцис. Разве дуб не изведал того же, что обломок камня подле него и другой, лежащий у обочины? Так что же, и его вырвать с корнями?! Какая нелепость! Человек терпел весь век и претерпел все. Но кто сосчитает те поколения латышских крестьян, чьи муки старый великан наблюдал отсюда, со своего пригорка, покамест у самого, как от огня, не помертвели и не почернели концы ветвей?.. Кузнец склонил голову, не то от новой тяжелой думы, не то отдавая дань уважения этому свидетелю, и пошел умываться к колодцу.

Лучины старый Марцис отроду не зажигал, недаром он был прославленным свечником, ведь баранье сало пока еще водилось. На рождество он изготовлял свечи даже из воска, отливая в особых формах, так что они получались витыми. Через открытый дымоход из овина тянуло теплом; извиваясь и треща, трепетало небольшое алое пламя, в глубине каморы у закопченной стены высились плетенные из корней севалки, берестяные туеса и лубовые короба. Хоть и ослабел уже совсем старый кузнец и мерз постоянно, а все же не мог жить без работы, в особенности без своих искусных поделок, — стоило взглянуть на сделанную им утварь с красиво выплетенными или выжженными по краям узорами.

Хлебая молочную похлебку, Ян-поляк то и дело отрывался и разглядывал выжженные на черенке ложки чудесное латышское солнышко и еще какие-то неведомые знаки, в значение которых мастер никого не желал посвящать. Похлебку старый Марцис заедал черствым, пусть и черным, но беспримесным хлебом — расплачиваться с кузнецом плохой мукой поковщики совестились; зубы у него все еще белые и здоровые, как в молодости. У Крашевского уже много лет во рту — ни единого.

Покамест Мартынь ужинал, старик устроил Яна в глубине жилья, на то место, где спал кузнец. Сам он спал поближе к дымоволоку, по которому из натопленной в овине печи струилось припахивающее копотью тепло. Поев, Мартынь разделся, задул свечу и улегся у стены на застеленную дерюгой охапку соломы. Сон он стирался отогнать: сказал же пан Крашевский, будто должен еще что-то передать, а это уж наверняка что-нибудь важное.

И впрямь, через минуту-другую Ян спросил:

— Не спишь еще, кузнец?

Мартынь ответил, что и не клонит в сон. Ян крякнул, в последнее время у него даже откашляться не было силы, хотя в груди хрипело и свистело.

— Ты и сам, верно, смекнул, что коли я не стал им говорить, значит, ничего веселого в том нет. По правде сказать, никакой это не указ, вроде тех, что власти дают своим крестьянам, а вопль недруга, оказавшегося в опасности в чужом, захваченном им краю. Тут и розги, и кнуты, и тюрьмы, и виселица — самому Холодкевичу пригрозили, что отнимут арендуемые имения, если все не будет выполнено чин чином и вовремя. Да и всем окрестным помещикам то же самое. Никогда еще шведы не говорили так со своими подданными. Ну да ведь тогда на троне сидели люди пожилые, с понятием. А сейчас — этот мальчишка, Карл Двенадцатый.

— А верно говорят, что он и впрямь мальчишка?

— Говорят, что и двадцати еще нет. Так вот, я было сказал, что Холодкевичу неможется, а не сказал, что его от волнения и с перепугу едва удар не хватил. Он понимает все это так, что Рига под угрозой, саксонцы, поляки да русские бродят по Литве и Курземе, не единожды их и по ту сторону Даугавы видели. Значит, в Риге ждут осады и потому торопятся припасти побольше провианту, чтоб надольше хватило. А я думаю другое, у меня такое предчувствие, что самое страшное еще впереди. Ты и сам увидишь. Тебе об этом знать можно, только другим не говори — что толку, ежели они уже сейчас примутся тужить, охать и представлять все куда хуже, нем может быть на самом деле.

— Я не баба.

Ян снова засипел, на этот раз еще дольше и тяжелее, затем с минуту переводил дух.

— Это еще что… это наши же власти на своей собственной земле чинят. А самое-то страшное грозит извне, с севера. Вчера брел это я в лесу за Лиственным, встретил какого-то старикашку — по всему видать, латыш, хотя и на человека уже не похож и изъясняется на таком наречии, что я с трудом уразумел. Выбрался он из лесу почти что на четвереньках, напоминая животное, загнанное до смерти, ожидающее, что ему на спину кинется волк или рысь. Ни, одежды, ни обуви на нем не было, походил он на ворох тряпья, только из косматого клубка волос и бороды торчали человеческий нос и подпухшие глаза. Заметив меня, он хотел было юркнуть назад, но я успел схватить его и удержать. Сам знаешь, какой я богатырь, но даже от моего прикосновения он едва не свалился. С трудом удалось убедить его, что я не сделаю ничего плохого, и заставить рассказать о себе. Страшные вещи довелось услышать. Сам он с эстонского порубежья, из-под Алуксне. Рассказал, что на десятки верст кругом не увидишь ни одного двора и ни одной живой души — все снесено, разрушено, сожжено, так же как и в Эстонии. Шайками по десять-двадцать человек, грабя и убивая, там разбойничают калмыки. Как они выглядят, он не сумел рассказать, только в ужасе мотал головой и трясся. Некоторые с ружьями, но большинство-де стреляют из луков, вроде как у наших мальчишек, только луки эти такие большие и сильные, что стрела пролетает сквозь человека и еще вонзается в дерево. Ни на каком языке не говорят, а с воем кидаются на всякого, кто только попадется, будь то скотина или человек. Стариков и детей убивают, взрослых связывают, угоняют с собой, скотину тоже; Овец и жеребят режут, свежуют и потом еще теплых пожирают вместе с требухой. Пошел будто он в ивняк лозы нарезать, когда они напали на его двор, застыл от страха, упал — потому только и остался в живых — и видел все, что там происходило. Сына с невесткой с собой увели, старухе саблей голову разрубили и потом кинули в дом, где она сгорела вместе с внучонком. Когда он смог шевельнуться, то кинулся в лес, а потом все на юг и на юг подальше от этих разоренных мест и этих хищников, которые страшнее псоглавцев и оборотней. Пробирался самой густой чащобой и все же временами натыкался на пепелища и трупы недавно убитых людей, которыми кормились лисы. Тогда он опять кидался прочь и полдня брел чуть в сторону, но не на юг. Ближе к нашей стороне попадались уже уцелевшие, брошенные людьми дворы, в них он находил какую-нибудь черствую краюшку, еще не совсем сгнивший кусок мяса, но задерживаться и ночевать под крышей не смел, боясь этих псоглавцев. Как долго он блуждал по лесам, сказать не мог, только, когда убегал из дому, леса еще были полны снега. Всему этому верить нельзя, мужик, видать, был не в своем уме — это я заметил, когда он уверял, что калмыки иной раз и детей едят. А под конец еще больше убедился, что он умом тронулся. Я шел от Холодкевича — тот меня иной раз приглашает поболтать, винцом угощает. И вот, когда старик говорил о краюшке хлеба и гнилом мясе, я вспомнил, что экономка сунула мне в карман две ячменных лепешки. Протянул я одну беглецу. Как он ее у меня вырвал, как накинулся на нее, как впился беззубым ртом, как сожрал ее, тряся космами и чавкая! Много я чего на свете повидал, но такой страсти еще не видывал. А когда он потом посмотрел на меня, глаза так и молили: «Дай еще!» Нет, это были глаза хищного зверя; первый кусок утроил его голод, он просил, он угрожал, он собирался напасть на меня. И только сожрав вторую лепешку, поглядел, как пес, который просит еще. А у меня ничего уже не было. И что я после этого сделал? Наговорил ему, что наш здешний барин почитай что из того самого калмыцкого племени, потом проводил его сквозь лес и указал на первые дворы болотненских. Там, говорю, живут добрые латыши, туда ты можешь смело завернуть, они тебя накормят и помогут. Зачем я это сделал? Потому что все мы нынче стали наполовину калмыками, думаем только о себе и о своих близких. Я не хотел, чтобы он забрел к лиственским или сосновским — к чему подымать напрасный переполох да смятение, пугать и без того несчастных людей, у которых хватает своих забот!

3
{"b":"234660","o":1}