ИОАНН: И мир преходит и похоть его; а творяй волю Божию пребывает вовеки.
А еще зазирает нам сердце наше, кольми паче Бог, яко болий есть Бог сердца нашего и весть вся.
Сие есть дерзновение, еже имамы к Сыну Божиему, яко аще чесо просим по воли Его, послушает нас.
ПАВЕЛ: Не весте ли, яко храм Божий есте, и Дух Божий живет в вас?
Держитеся любове, ревнуйте же к дарам духовным, да пророчествуете.
Любовь же николи отпадает; аще и пророчествия упразднятся, аще и языцы умолкнут, аще и разум испразднится.
Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное и тело духовное.
Тако и писано есть: первый человек Адам бысть в душу живущую, последний Адам есть дух животворящий.
Не слышите ли гласа глаголющего: непрестанно молитеся![428]
Когда прощальный подарок поэту, уже после его смерти, был Одоевскому возвращен, тот рядом с начертанными им некогда словами Священного Писания сделал помету: «Эти выписки имели отношение к религиозным спорам, которые часто подымались между Лермонтовым и мною»[429].
Полемическая связь некоторых последних лермонтовских стихотворений — и прежде всего «Пророка» — с евангельскими напутствиями друга уже была отмечена исследователями[430]. Думается, это можно отнести и к «Штоссу».
Так или иначе, случайно ли или намеренно, но держа в руках именно записную книжку Одоевского, Лермонтов вновь возвращается к последней своей повести и в качестве ее продолжения набрасывает, собственно, схему, поразительно близкую завершающей сюжетной коллизии «Косморамы»: решающая игра графа в канун Нового года — игра, говоря не мистическим, а бытовым языком, явно шулерская, принесшая несметный выигрыш, и последовавшая затем катастрофа. У Лермонтова: «Шулер имеет разум в пальцах — Банк — Скоропостижная —.»
Чрезвычайно интересно, что доработка «Косморамы», о которой говорилось выше, коснулась, по всей видимости, именно конца повести. «Типография ждет окончания „Косморамы“», — взывал к Одоевскому А. А. Краевский, редактор «Отечественных записок», где повесть печаталась, за неделю до выхода журнала в свет; спустя два дня напоминание о недостающем окончании было настойчиво повторено: «Что ж Косморама? Вы не шлете ни конца ее, ни корректуры. Ведь это значит без ножа резать!»[431]
Следуя внутренней логике «Штосса» и характеру философско-религиозного противостояния писателей, резонно предположить, что финал лермонтовской повести должен был стать в таком случае и кульминацией его возражений Одоевскому; Лермонтов должен был предложить свою полемическую версию разрешения финальной ситуации «Косморамы». Не забудем при этом, что поэт был хорошо знаком с Надеждой Николаевной Ланской и неизвестно, была ли вовсе скрыта от его проницательного взора «злополучная» ситуация друга, глубинно отраженная в его повести. Трудно предположить, что Одоевский не присутствовал на чтении «Штосса», и, быть может, как раз его устная реакция послужила для Лермонтова стимулом к этой последней, несостоявшейся полемической реплике; она, возможно, прозвучала бы продолжением полемического диалога, начало которого, как мы старались показать, нашло свое художественное воплощение именно в «Космораме» и «Мцыри».
И хотя для нас остаются пока неясными детали этих религиозных споров, уже самый контекст их весьма красноречив: то обстоятельство, что они возникли в связи и по поводу мистической повести, содержащей лишь отраженно просматривающийся религиозный оттенок, и лермонтовских произведений в общем неконфессионального содержания, свидетельствует не только о личном повышенном и ширю ком интересе Одоевского и Лермонтова к вопросам религии, но и о том, что этот интерес поддерживался и разделялся их ближайшим интеллектуальным окружением. Эта проблема ждет еще своего дальнейшего изучения. В свете же приведенного письма Одоевского Ростопчиной особым, частным ее аспектом, имеющим, однако, принципиальный мировоззренческий смысл, может стать и неожиданный ракурс, открывающийся в важнейшей для Лермонтова теме: «русский Байрон».
Приложение
В. Ф. Одоевский
Виченцио <и> Цецилия
Надежда Николаевна Ланская.
Акварель К. А. Горбунова. 1841 (РНБ. Ф. 539. Оп. 2. № 1492).
Виченцио <и> Цецилия
<Фрагменты незавершенной повести>[432]
Удивительно! Как я понимал каждый шаг свой и зашел так далеко! Как ясно видел свое положение и действовал, как ребенок! И теперь еще ясно вижу, а нет ни малейшей надежды исправиться.
(Гете в «Вер<тере>»)
[433] У окна келии в монастыре св. Бернарда сидел пустынник, погруженный в глубокую задумчивость. Без внимания глаза его были устремлены на печальные снега Альпов, его окружавшие — там было все однообразно, неподвижно, лишь изредка в нагих горах восставал ветер, шевелил мертвую лавину, медленно низвергалась она в бездонную пропасть, раздавался гул колокола, тронутого невидимою рукою, и снова наставала тишина могилы. Виченцио был уже не на заре лет, уже он давно достигнул того возраста, когда уравновешиваются все силы человека для бытия, яснеет, рождается та деятельность души, которая стремит его к подвигам высоким, — и наступает та торжественная минута, когда таинственная мысль предвечной жизни, присутствовавшая при рождении человека, является во всем блеске своего развития, минута — после которой постепенно вянут силы и их ослабление говорит о дне, когда человек делается уже бесполезным орудием в руках вседвижущего Бытия. Виченцио чувствовал, что годы, им проведенные, должен был назвать жизнию и еще спрашивал себя: что такое жизнь? Мысленно пробегал он свое земное странствование: в юности любовь к поэзии и живописи, возвышенные помыслы любомудрия волновали и покоили его душу, в сладких сновидениях представляли ему будущее и поселили в нем гордость самосведения. Он постигнул ту силу, которая вырывает у Природы сокровеннейшие из ее таинств, волшебное сродство мысли с выражением было ему легко и понятно, и полотно оживало под его рукою, гармония чувства переливалася в звуки, и глубокие умозаключения предупреждали открытия человечества. Но люди не поняли его, и он не понял людей, они были к нему не равнодушны, но язык его был для них иероглифом, над которым смеялись дети и который презирали старцы. Он любил людей, с младенческим доверием бросался в их объятия — и отступал с ужасом, видя бездну, его от них отделяющую. И могущественное сомнение заковывало деятельность души его, как узкий сосуд сжимает ветвистые корни огромного дерева; оно сделалось для него докучливою болезнию. Смотря на изящное произведение, он начал спрашивать, не безобразие ли это? Прислушиваясь к гармонии звуков — не шум ли нестройный? Погружаясь в смелые помыслы — не мечта ли больного воображения? Погас факел, освещавший путь его жизни, его окружили немые образы, под коими он тщетно хотел распознать то, что прежде называл красотою и безобразием, добродетелью и пороком! Уже он не знал, продолжать ли ему путь свой, совратиться ли с него, избрать ли дорогу других людей — в ужасе он смешал себя с ними и в сей толпе не узнавал виновного своего злополучия — он не мог ни молиться, ни проклинать людей.
Беззаботная жизнь инока, слепая покорность чужой воле, вспомоществование бессильному человечеству, беспрерывная жертва духовного бытия — вещественные потребности показались ему единым прибежищем. Однообразные снега Альпов соглашались с его померкшим воображением — непроизвольн<ое> движение хладных лавин отвечал<о> мертвым бурям, вздымавшимся в пустыне его серца. И подобно страннику, занесенному снеговым сугробом, он с сладострастием отчаяния следил, как мало-помалу свинцовым сном засыпала душа его.