Если «Вечер» задал абрис темы, то претворение ее в мотиве «исчезнувшего дома» возникает в другом стихотворении Жуковского, которое нам уже доводилось упоминать, — «А. И. Тургеневу. В ответ на его письмо». Сближает стихотворения Батюшкова и Жуковского самый их жанр — философской элегии, замаскированной под послание: и в том и в другом случае адресат — лишь повод для философских ламентаций и авторефлексий; внимание поэта сосредоточено не на объекте, а на субъекте (и если у Жуковского образ адресата все-таки присутствует как мотивировка для развертывания лирического сюжета, то у Батюшкова этот образ редуцирован предельно; перед нами скорее «знак» адресации).
Тема исчезнувшего дома и связанного с домом «веселого круга» прямо подготавливает соответствующую тему у Батюшкова:
Где время то, когда по вечерам Но где минутный шум веселья и пиров?
В веселый круг нас музы собирали? В вине потопленные чаши?
Нет и следов! Исчезло все — и сад, Где мудрость светская сияющих умов?
И ветхий дом, где мы в осенний хлад Где твой Фалерн и розы наши?
Святой союз любви торжествовали. Где дом твой, счастья дом?.. он в буре бед исчез…
И звоном чаш шум ветров заглушали. (Б, I, 199).
(Ж, II, 28).
Образ разрушенного дома мотивирует у Батюшкова переход к теме утрат как неизбежного итога земного пути. Уже отмечалась связь этой темы и того образного комплекса, в котором она воплотилась, со стихотворениями Державина и И. И. Дмитриева[244]. Список параллелей можно было бы пополнить: Батюшкову важно было подключить свой текст к максимально широкой традиции, очередной раз универсализировать биографическую коллизию. Однако главной моделью, к которой тяготели и с которой корреспондировали все прочие реминисценции, для Батюшкова все же был Жуковский. Именно у Жуковского самая последовательность в развитии тем (молодость — надежды — разрушенный дом — могилы) и самый набор выражающих эти темы словесных образов находят наиболее полное соответствие:
Минутны странники, мы ходим по гробам, Он их зовет… ему ответа нет!
Все дни утратами считаем: В его глазах развалины унылы:
На крыльях радости летим к своим друзьям Один его минувшей жизни след:
И что ж?., их урны обнимаем. Утраченных безмолвные могилы!
(Б, I, 199). (Ж, II, 29).
Заметим, что соответствующие параллели к строфе Батюшкова обнаруживаются и в других текстах Жуковского — в частности, в послании «К Филалету», служащем во многих отношениях как бы заготовкой к будущему посланию-элегии «Тургеневу»[245]. К этому стихотворению, возможно, восходит интонационно-синтаксическое решение завершающего стиха строфы («И что ж?., их урны обнимаем»):
Едва в душе моей для дружбы я созрел —
И что же!., предо мной увядшего могила.
(Ж, I, 59).
Как подтверждение провозглашенной Батюшковым истины о «„минутном“ странничестве» и неизбежности утрат вводится тема «Лилы». Строфы о «Лиле» композиционно отражают схему послания Жуковского, а именно то его место, которое вводит тему «ушедшего брата» (Андрея Тургенева). Нетрудно заметить, что характеристика «Лилы» в общем корреспондирует с портретом Андрея Тургенева у Жуковского: незаурядные нравственные качества, красноречие, «приятность» натуры, способность возвышать и скреплять дружеские узы[246]. Самое описание внезапной смерти Лилы, построенное как сцепление абсолютно условных и вневещественных «поэтизмов», отчасти адресующих к тексту Державина, в то же время оказывается как бы смонтировано из формул, описывающих смерть Андрея Тургенева.
Цветок (увы!) исчез, как сладкая мечта! Один исчез из области земной…
(Б, I, 200). Увы! он зрел лишь юной жизни цвет…
Но он и в гроб мечтой сопровожден.
(Ж, II, 29).
Печальная история Лилы заканчивается темой «клеветы» и констатацией порочности земного мира, иллюзорности всех земных добродетелей (с прямой цитатой из Экклезиаста):
Так, все здесь суетно в обители сует!
Приязнь и дружество непрочно!
(Б, I, 200).
Помимо прочего, здесь явственно просматривается аллюзия на концовку послания Жуковского — аллюзия, «стягивающая» его мотивы в лаконичную формулу-констатацию:
Мы бросим взор на жизнь, на гнусный свет.
Где милое один минутный цвет.
Где доброму следов ко счастью нет:
Где мнение над совестью властитель,
Где все, мой друг, иль жертва, иль губитель.
(Ж, II, 29).
Следующий за горестной констатацией вопрос: «Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?» — отсылает к зачину стихотворения («Где мудрость светская сияющих умов?»), тем самым отвергая «светскую» мудрость как заведомо ложную. Однако вопрос о «прямом свете» мотивируется и интертекстуально — формулой Жуковского «гнусный свет», которая как бы подразумевается в самом составе вопроса Батюшкова. Наречие «так», открывающее утверждение, за которым следует вопрос, создает интонацию диалога, присоединения к уже высказанному Жуковским мнению.
В соотнесенности с экклезиастической формулой вопрос о «прямом свете» продуцирует псалмодическую тональность следующих строф[247].
Выход из пучины сомнений и озарение светом спасительной истины, обретенной через Веру, ознаменованы новым возвращением к поэзии Жуковского. Мотивы Жуковского пронизывают всю заключительную строфу стихотворения:
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
(Б, I, 201).
Образ странника, возникающий в стихотворении раньше («минутны странники»), здесь получает свое религиозно — символическое разрешение. Этот образ сам по себе — «топос» религиозной риторики. Но на русской почве поэтическую значимость, характер поэтического символа он приобрел именно в поэзии Жуковского, что и учитывается Батюшковым. Ключевым он оказывается уже в «Путешественнике», где возникает и фразеологическое сочетание «риза странника»: