Майор из политотдела вызвал нас троицу с губы на беседу, ясно и грустно глянул в душу нам, по-отечески сказал: — «Скверно, мальчики… Живо же на фронт, на передовую проситесь». А мы и сами давно туда, в пекло, просились: враг же у стен города, а нас мурыжат, не пускают туда. Пахло дело военным трибуналом для нас. Судил нас товарищеский суд — суд чести. Комиссар отметил мою недисциплинированность: трижды наказан гауптвахтой — в самоволку бегал. Верно, бегал: от Смольного на Васильевский остров пешком! (А ноги не идут). Хотел посмотреть, жива ли мать, жив ли отец. Они на кухоньке уже ютились, спали на плите. Нечем стало отапливать помещение. Нету света, электричества. Прихожу — зажигается коптилка. Обратно добирался я лишь к самому подъему. В последний раз буквально по-пластунски прополз между капитаном и сержантом. Комиссар был за искупление вины на фронте, и в конце-концов над нами смилостивились: не отдали под трибунал военный — отправили на передовые позиции.
Так я зимним днем уже корректировал артиллерийский огонь под Колпино, куда придвинулась испанская «Голубая дивизия», которую Франко послал в помощь Гитлеру. Тоже испытаньице — дай бог! Даже позже (на Синявинских высотах) случилось, что я тотчас не смог наладить связь. Командир тогда орал: «Радист, связь»! А ее-то, братцы, нет, и все. — «А-а, я тебя, паскуда, сейчас на расстрел выведу! Поймешь, что к чему…» Навел на меня автомат и выгнал на верх траншеи и минут пятнадцать, не меньше, продержал меня на бруствере под наведенным автоматом; ждал, когда попадут в мою спину немцы, чтобы, значит, не стрелять самому в своего же. К счастью пули не зацепили меня.
— Псих непроученный! — заключил Махалов, покачав головой. — Похожий психопат и со мной учинил нечто такое же, когда я вернулся из разведки без пленного. Извини, рассказывай.
— Ну, под Колпино я выбирал место для лучшего налаживания связи, как фрицы начали кидать мины. В шахматном порядке. И я с автоматом вскочил, чтобы укрыться от них, в воронку, вырытую мощной бомбой или большим снарядом. И что же: здесь также прятался наш новоиспеченный лейтенант, насоливший нам на пользу, так как мы из-за конфликта с ним раньше, выходит, оказались в настоящем деле… — «Ба, судьба!» — произнес я от неожиданности. Он весь вжался в срез воронки, побледнел от страха — ни словечка в ответ. До того омерзительно мне стало. Оттолкнулся от него: — «Да черт с тобой, сволочь! Помни!» И выскочил наверх. Залез я на крышу одной уцелевшей пока избы, развернул свою рацию. Кто-то поблизости от меня стрелял из дегтяревки; фрицы, чтобы покончить с этим, выкатили орудие. И пошла дуэль. Я пытаюсь связаться с артиллеристами: — «Бухта! Бухта»! Бухта!» В это время — бух! Снаряд. Снес полкрыши. Опять я пытаюсь: — «Бухта! Бухта!» Опять — бах! Трах! Крыши вовсе нет. Печная труба попридержала ее обломки. От рации моей — ни ошметков. Слышу — зовут: — «Ваня, жив?» Откликнулся я кое-как. Кое-как сволокли меня с развалин избы. — «Ты ранен? Куда?» А я и сам не пойму, ранен ли. Ведь в полном сознании нахожусь. И работает мысль. Стягивают с меня шкары — дырка на ноге, а крови нет. А мороз. Если брюки совсем стянуть — тело заморозится, так что через брюки мне перебинтовывают ногу. И на волокуши мигом кладут. Двое бойцов волокут меня. И уж находит на меня жар. Гляжу в небо вечное: оттуда хищный остроносый «Мессер» вынесся. Я кричу: — «Эй, ребята, «Мессер», прячьтесь!» Они сигают куда-то, а я, беспомощный, лежу в открытую. Под веером пуль. Они вспенили все вокруг меня, пока не зацепили… Мои ребята, замечаю, подымают головы из-за укрытия, а ко мне и не ползут покамест — сверху вновь истребитель в заходе свинцом нас поливает.
— И со мной при штурме в Пеште вышло так, — сказал Махалов. — Бегу в банке. Спереди доносится крик: — «Не стреляй, браток! Свои!» На секунду опустил автомат, и по мне садит очередь шкура-власовец. Через оседавшего меня Жорка достал его… Вытащил он меня на улицу. — «Лежи до прихода санитаров!» А сам продолжал атаковать неприятеля. И я лежал под обстрелом. Дальше что, Ванюшка!
XII
— Возили-возили меня — привезли в Рыбацкое. Елочки, палаточки. Скинули меня в одну из них. Я словно бы забылся. Сестра будит меня: — «Выпей!» Будто спирт в стаканце. На закуску кусочек сахара. Выпив жидкость, опять забылся, задремал. Потом снова будят меня. Везут в операционную. На стол, под свет. Тарахтит движок. Раздевают меня донага, переворачивают. Холодно. И стыдно. И хотя на животе лежать голому не столь стыдно: восемнадцать с половиной лет было мне… Я родился пятнадцатого августа…
— О-о! А я — пятого. Здорово, а! Никак не думал!..
— У меня была, т. е. оперировала меня, врач средних лет. Уколы: один, другой, третий. Трещит все в теле. Она: — «Голубчик, кричи!» Какое там… Кричать… Кровь в зубах. Не могу. Она опять: — «Миленький, кричи!» Никак не могу. А они, медики, ни за что не могут вытащить из моего тела осколок снарядный. Насилу вырвали наконец. Показали мне. Величиной он был тринадцать сантиметров! А размер моей раны двадцать семь на двадцать один сантиметр. Оперировавшая хирург с улыбкой и сказала: — «Вижу я, что еще не всех ленинградцев поубивали фашисты». Меня на сантранспорте привезли в Ленинград, на улицу Чехова, шесть; здесь, в здании торгового техникума (кажется таковой он и поныне существует), располагался госпиталь.
Нас как привезли, так сразу скинули с нас шмотки. Но в санпропускнике никак не обрабатывали. Я имею в виду шерсть на теле. Приходит Валя — сохранилось в памяти это имя. Девчонка. Лет девятнадцать, если не меньше. Миловидная, и все у ней на месте. Волосы под косынкой спрятаны. Да ведь девчонки — и наши однолетки — всегда выглядели (и выглядят) взрослее нас. Намылила она меня там, где нужно. Мне-то все равно как-то. Я — лежачий. Мне краснеть нечего и, откровенно говоря, нечем: уж больно много крови я потерял в восемнадцать-то лет. Она хлопнула по тельцу моему вот так. Мне все равно как. У меня тут, на груди, ведь еще ничего — никакой растительности — не было. Не выросло. Этот сорняк позже вылез. Значит, после подняли меня на подъемнике на второй этаж — в палату.
— Ну, ты, Ваня, конечно, занял место у окна, — знающе проговорил Костя.
— Положили меня в углу, — сказал Иван, — и я начал заживо гнить. Со страшной вонью. В теле велика дырка была, гноилась. Это-то — в несказанной благодати чистой постели все-таки.
— Медицинский червей обычно пускают на рану. Они объедают гноящееся мясо. У меня так было в госпитале под Будапештом. И по-медицински это считалось нормальным. Сколько времени ты провалялся?
— Пролежал я два с половиной месяца. Под бомбежками, обстрелами. При каждом налете фрицев нас, раненых, медперсонал старался опустить в бомбоубежище. Иногда я под кровать заползал, чтобы не спускаться, избавить медсестер от лишних хлопот. Я спускал одеяло до пола, чтобы меня, прячущегося, не было видно сразу. Сами понимаете, здесь такая благодать: чистая постель, чистая простынь, чистое одеяльце — блаженство, которое только мы, фронтовики, можем оценить, попадая в такую обстановку. И я боялся даже на полчаса потерять все это из виду. Хотя и был факт, что между этажами во время артиллерийского обстрела попал снаряд. А там лежали тяжелораненые. И вот стеклами, вылетавшими из окон, из них некоторых убило. Одного даже до операционного стола не довезли. Печальный факт.
В палате, скажу, очень хорошо относилась ко мне одна медсестра. Такая Таня. Грудной застенчивый голосок, какие-то одушевленные руки, пальчики. И сейчас я ясно вижу ее перед своими глазами. И тут я не воспользовался этим обстоятельством.
— Ха-ха! — засмеялся Костя, откинулся головой назад.
— Нет, серьезно. Она, я видел, любила меня. Только я-то, чудик, еще не знал всех премудростей в том, как объясниться с ней, что сказать. Она мне очень нравилась.
Между прочим мое это ранение считалось легким… Мне дали и соответствующую этой категории ленточку на рукав: кости все-таки оказались целы. А мясо потом наросло, взгляните, — Иван встал со стула, спустил брюки — выше колена краснел жестокий рубец.