Вот так наш председатель учил, елки-палки, воровать нас, ребят; научил: для общего дела. А в это самое время тертые мужики сидели в тепле, пили самогон и дулись в карты. «Общее дело» было им до фени.
Ну, все, Антон, молчу. Завтра нужно ехать рано в лес, — проговорил Саша вполне в духе отцовского приказа. — Пора. — И затих.
Валерий уже сопел вовсю.
XXII
День-деньской братья пронянчились в лесу с деревами и привозом их и затем с распиловкой их и с щеподралкой. Все по-ладному получалось у них — как задумывалось; сообща дело ладилось, продвигалось. И Антон потом-потом успел и дранку пощепать на станке примитивно рукодельном, и крыть этой дранкой крышу на высоте и поэтому непредвиденно обгореть на летнем солнце — зарумянить не только лицо и руки, но и открытые шею и плечи. И также успел он полюбезничать и сразу подружиться со Светой пятилетней и остепенил раз Сашу, вспылившего скверно на свою жену, вследствие чего братья рассорились, а после нелюбезно напомнил и двоюродному брату Грише, мужчине, восхитившемуся чем-то американским, — напомнил, как тот восхищался некогда, в сорок первом году, и немецкой военной техникой, из-за чего они, пацаны, тогда крепенько подрались — расквасили в кровь лица друг другу. Эта несдержанность, конечно же, мучила в душе Антона, но он ничего не мог поделать с собой.
И выкраивал он минуты для того, чтобы непременно писать этюды масляными или акварельными красками; и, нежно любя, встречался с Оленькой — они ладили друг с другом замечательно. Удивительно-таки: все-все он успевал сделать, не прикладывая к тому каких-то сверхъестественных усилий. Даже попутно складывал в уме отдельные фразы, иногда вслух; слушал, как они им произносились. И зрительно рождались у него образы и герои для большого будущего повествования. И он еще пристыжал себя за неторопливость, за несогласие в душе с чем-то вроде б ясным, очевидным для всех. И говорил-приговаривал себе, подгоняя в иные-то минуты: — «Ну же! Вот об этом, главное, немедля пиши, не то все будет позабыто, пораспахано временем. Не будет истории для людей. И никто не узнает ничего. Само нынешнее время подгоняет. Дерзай! Кто же за это-то возьмется кроме тебя? Ну же, давай»!
За эти дни, проведенные на родине, в атмосфере непоказного дружелюбия, Антон многое узнал, увидел, услышал и пообвыкся со здешними людьми, с их образом существования. Ему отчасти льстило, хоть и смущало несколько, то, как местные старожилы называли его уважительно — по имени-отчеству — возможно, и в знак уважения к его мастеровитому и добронравному отцу и к его матери, вообще к их семье, из которой он вышел чувствовать свою вечную молодость и вечную веру в себя и людей.
Правда, если откровенно, Антон по размышлению казался самому себе лишь мальчишкой, не иначе, по сравнению хотя бы со своими братьями; они-то по-мужски думали и делали повседневно все, что касалось устройства жизненных основ, быта. Ему же абсолютно нечем было похвастаться перед ними и на людях (что, выложить альбомчик с набросками или продемонстрировать какие-то надуманные откровения?). В его устремлениях преобладало нечто нереальное, воздушные грезы, не впечатляющие ничем посуровевшую после войны почтенную публику, — все далекое от обыкновенно идущей жизни, требующей хозяйской хватки, ловкости рук. Верно ведь?
И, хотя Антон отчетливо представлял себе, что его братья по большому счету откровенней и, видимо, правильней его живут, без всяких загибонов — сиюминутными заботами, а не чем-то неосуществимым в проекте, может быть, но он-то не мог ни за что побороть в себе искушения в пристрастии к выбору того узкого жизненного направления, которое интуитивно влекло его к себе, что бы ни случилось в дальнейшем. Интуитивно он был среди своего избранного навек пути — не расхолаживался, не сомневался; он добивался того, чтобы был в этом смысл и толк. Ему лишь казалось, что ему нехватало еще решимости, знаний, опыта (потому, наверное, он и чувствовал себя мальчишкой); однако уверенность в том, что он делает все правильно, была в его душе с самого начала. Он не помнил, с каких пор. Но эта уверенность диктовала ему свою волю. Беспредельно.
Да неоспорима разность: его братья лучше — здраво, основательно-житействовали и благоустраивались (на зависть), он же самостно художничал, отдаваясь стихии малоизвестного ремесла, — во благо всем. Всем ли? И еще получится ли у него создать что-то и не быть осмеянным? Вон столько, столько являлось событий новых; все они перемешались вокруг настолько, что уже не вмещались ни в какую плоскую одномерную рамку восприятия. Где начало и конец всего? Эталона нет на этот счет.
Странным-престранным Антону показалось и теперь некое повторение: он вроде б во сне еще дорассказывал Валерию с удивлением о том, что он-то сам находился тогда, в ноябре, под Красным Бором, когда получил от мамы процензуренное письмо, в котором она сообщала, что ты, Валера, сбежав здесь от немцев, вернулся домой в целости. А деревня та стлалась как-то поверху, над стылой речкой, и частично понизу. Там рос дуб толстенный, ветвистый, и все мы, жавшиеся в холодных палатках, еще ховались за его ствол, когда немецкие «мессеры» хищно порыскивали в небе и пообстреливали все, — иных укрытий не было у нас, кочевавший вослед продвигавшемуся вперед фронту.
— Ну и эта деревня, или поселок, Красный Бор, тоже была на пригорке и частью внизу, — вроде б говорил ему Валерий сквозь дремоту. — Да, мы впятером дали деру из лагеря. А уж наши подошли… Но погоди! Я ужо тебе поведаю об этом, говорю…
Но на «погоди» не остается времени нисколечко.
И вот близко бухнул снаряд и разом снес пол-избы. Рассеивался дым пороховой. Что-то собрание решало, гудели голоса. Только возникший у края еще дымящейся глубокой воронки немец-окопник во френче серьезно сказал, что это очень плохой (sehr schlecht) снаряд.
— Почему? (Warum?) — удивился Антон приговору.
И хорошо понял ответ его, профессионала: потому что снаряд зарылся глубоко в мягкую землю, осколки остались в воронке, на дне, и поэтому он не убил никого из вас, мальчишек. Причем немец-солдат жестом показал на них, в том числе и на Антона.
Мол, молите бога…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Вот под руками ткется нашей жизни полотно. Оно себе ткется, служит, мнется, жухнет — и оно-то дьявольски вдруг кромсается. Отчего даже стонут небеса. Это — рок людских затмений да лукавых же поводырей сладкоречивых, заигравшихся гробовщиков в мировой хаос. В услаждение своих страстей и в умножение невиданных богатств. Из-за чего испокон веков неизменно длится такая воистину дырявая — с жертвоприношениями дьяволу — история у людей. Она нисколько не выправляется. Бес попутывает. И тут совесть — какой спрос с нее? — столь пустячна, эфемерна: право, что тончайшая насквозь усохшая луковичная одежонка. Она вовсе ни к чему. Отчего же, собственно, — ведь только оттого-то и адски загудел и понесся вихрем по Земле всепожирающий огонь Второй Мировой войны, обугливший все. Да ведь и при нынешних миропорядках напроломных совсем скверно думать много лучше, чем происходит что-то наяву в делах наших.
Но вернемся к событиям давним.
Сорокапятилетний Василий Кашин был призван на фронт 17 июля 1941 года, когда уж миллионы евро-немецких солдат очумело, ужасно весело рвались, круша все, вглубь России. Тогда еще под Ржевом, в тылу, казалось, безмятежно-ласково дышал месяц июль, точно жаловал людям на прощание свое тепло — в знак их печального расставания с домом, с близкими, с детством. Тем сильней всех беспокоил тот факт, как угадывалось из скупых сообщений фронтовых сводок, что наши войска все отступали, пятились; они, стало быть, еще не смогли дать должный отпор вероломно напавшему немцу, — вопреки всеобщему ожиданию. Обрушившееся несчастье колебало и веру Василия в силушку народную, мужицкую, в ее опору надежную. Ведь он, как человек военнообязанный и отец многодетный, чувствовал по-мужски свою ответственность за благополучие домашних и других сограждан, ставших внезапно совсем беззащитными в большой беде.