Недавно выпущенный из заключения, Иконников пришел за художественным заказом в издательство к Махало-ву, который боготворил таких стойких людей, более высоких, чем он сам, по духу.
Обстоятельный Залетов, номинальный глава дома, блаженствуя от малой радости и, не скрывая этого, со старенькой балалайкой в руках, как только столы сдвинули к стенке, начал натренькивать вальс и славно вспоминать былое, и под звуки бренчавших струн гости еще вальсировали и смеялись над собой. И пуще разошлись, когда Лиходеев, одержимый, видимо, манией вечно первенствовать во всем, стараясь прытью перещеголять и никчемную, по его понятию, молодежь, или показать всем пример, даже пустился в пляс. Великолепно. Подстать ему держалась и Вера Геннадьевна, шумливо-визгливая теперь, просто не знавшая старая, замужняя она или нет и стоит ли ей быть посдержанней, поприличней, когда так весело.
— О-о! Вспыхнула, как березовые веники! — Подначивал Игнат Игнатьевич ее во время пляски. — Ну, ты меня прибила сразу, что я сесть не могу теперь. Видишь, прибила к стенке… О-о!
Балалаечник, его шурин, уже не умевший так веселиться по старинке и берегший свое здоровье во всем, чтобы только подольше прожить на этом свете, лишь повторял со смехом:
— Ой, куда мы идем?! Куда только идем?! — И качал головой.
— Ах, мечта в полоску! — Сказала Инга вслух со вздохом, гладя на Аллу, жмущуюся к красавцу Володе.
— Я тебе объясняю: надо жить, а не досаждать другим! — выпалила вдруг Нина Павловна. — И захохотала звонко и красиво, но вполне дружелюбно, радуясь прежде всего своему нравственному здоровью и очередному избавлению от настырного мужа, а также от страха отставки после разгромной (очевидно, заказной) статьи, напечатанной в «Известиях» о том, что она оправдала якобы возможно преступного юношу.
И эти слова ее еще долго колебали воздух, звенели и отдавались в ушах Инги, как несправедливый ей приговор, именно ей, а никому другому.
Что, смирись, смирись, гордыня?!
И все расставилось по своим местам. Для Инги важней всего было узнать (и вздохнуть свободней), что ее несло куда-то слепое желание: по словам Лущина Стрелков — фик-фок на один бок — занят любимой женой и карьерой, он с Аллочкой даже не знаком; для Лущина главное было поговорить в кругу хороших собеседников, хотя и в этот раз он не успел высказать всего, что накопилось в его сейфе — голове: уймища идей; для Звездина — предстать перед всеми и собственной женой не конченным-таки дураком, а здравомыслящим супругом, готовым всегда к броску наверх из житейской траншеи; для Нины Павловны, как общественному, в первую очередь, лицу, — наконец покончить с таким его появлением, унижающим ее, но она пока не могла решить такое по-живому, хоть и могла судить в суде живых людей — других — на основании законов. Для Кости неудобством в компании представлялось присутствие жены: при ней он испытывал все же какую-то скованность и беззащитность. Как, наверное, та Настенька, вспомнил он, из корректорской, которой он, увидя ее давеча в милом сиреневом платьице, позволил себе сказать так нелепо:
— Невестишься ты, что ли?
И теперь, сожалея и жалея ее, ругал себя за это.
Да, Настя, несмотря на свои двадцать восемь лет и то, что она уже имела шестилетнего сына, была совершенно по-девичьи молода, мила, проста, доверчива. Костя и она накоротке разговаривали друг с другом о чем-то обычном, остановившись перед аудиторией. Однако это, видно, было ей скучно, ненужно; она ждала чего-то другого, не пустяшного. Она странно — жалко и грустно провела раз и обратно взглядом по его глазам, каким раньше не смотрела, и испуганно отвела взгляд в сторону. И этот взыскующий ее взгляд сказал ему все: что она мучается, живя без любимого мужчины, и как бы проверяла себя — примеряла к нему, Косте, — и как он этого не понимает! Только он тут все ясно понял, и она неожиданно увидала то и потому замолчала тотчас. После этого он старался больше не говорить фальшь достойным собеседникам, чтобы не сожалеть потом.
Наутро Костя столкнулся в вестибюле Университета с Владимиром, которого немного узнал по его отцу — маститому биологу. Они любезно поздоровались, раскланялись друг перед другом. Почти заговорщически.
— Знаете, — смущенно заговорил тот, — никак не могу вспомнить лица голубенькой мадонны, с кем мы вечером щебетали и кого я потом провожал. То ли чуть перебрал на-радостях, то ли не на то обращал внимание.
— Ой, Владимир, и я не могу ее представить себе сейчас, — признался Костя. — Что-то очень женственное… Ускользает ее образ… И была ли она вообще?..
— Ну, Вам-то, физиономисту, негоже не лицезреть красоту…
— Но не я же завлекал ее… Я лишь подглядывал…
И оба они толкнули друг друга в плечи и расхохотались.
— Есть и другие личики на примете. — Черт дернул Костю за язык.
— Да-а? Интересно… — При этом Владимир покосился на девушку-шатенку, красовавшуюся в газетном киоске.
И они разошлись по своим делам. Как уже хорошо, замечательно знакомые.
V
А днем наскоро заехал к Махалову в издательство измаильский дальнобойщик Жорка Бабенко, его боевой друг из бывшей Дунайской флотилии — атлетически сложенный мужчина, чертовски сильный, загорелый, густо говорящий, принципиально не снимающий с себя флотскую тельняшку. Да, он по-черному шоферил и теперь довез груз в Ленинград; этим и воспользовался для того, чтобы встретиться. Друзья радостно обнялись. За них порадовались тоже повоевавшие и все понимавшие Лущин и Кашин, и они вчетвером, гомоня, направились прямо в столовую — «Академичку» (что находилась рядом — у Менделеевской линии): Жора, как признался, дико проголодался в поездке. Зато он и взял себе на обед килограмм сарделек, кроме солянки, салата и картошки.
И вот, сидя за столом и разбираясь с едой, Жора и Костя говорили о том, кто из их товарищей где нынче здравствует и чем занимается, вспоминали и какие-то эпизоды, связанные со штурмом нашими частями Будапешта в январе 1945 года, когда Костя был ранен и госпитализирован.
На фронт Махалов ушел в 1942 году второкурсником Ленинградской спецморшколы, проявив отменную настойчивость, — подавал прошение о том не раз; многие курсанты просились туда, но отпускали отсюда крайне редко. Он рвался туда, где мог схватиться в открытую с напавшим врагом: его звал долг чести; в начальных боях погиб его отец, комиссар, еще сумевший — раненый, лежа в повозке — вывести по компасу окруженных бойцов. В блокадном Ленинграде осталась одна его мать, врач, женщина тоже заслуженная, стоическая, несмотря на ее внешнюю неброскость — небольшой росточек, скромность, не шумливость.
А Жора начал фронтовой опыт с первого же дня немецкого нападения. Служил пехотинцем и матросом на судне и морским разведчиком. Исползал на животе, что говорится, все от Крыма до Новороссийска и обратно. И дальше. Оба его брата погибли. А что и отец пропал без вести, он узнал лишь в 1944 году, когда наши освободили изщербленный Измаил, и он нашел мать и сестру живыми.
Это Жора спасал Костю, коварно подстреленного власовцем в пролете здания Будапештского банка, — быстренько вытащил его из-под обстрела на улицу, за мраморную тумбу; здесь Костя лежал совершенно беспомощный — над ним цвикали пули, свистели осколки, куски щебня, пока Жора отстреливался и не подоспели товарищи — невообразимо долго.
— А ты, Жорка, помнишь, как вы ввалились в палату армейского госпиталя — ко мне? — Костя прожевал кусок сардельки. — Госпиталь помещался под Будапештом, в какой-то бездействующей тогда школе.
— То все при нашей памяти, друг, — сказал Жора, поглощая еду.
— Мне помнится еще: ты приворожил тем днем медсестру-толстушку. Фамилия ее была Индутная. Вы понавезли гостинец, угощений, вино…
— Надо же! И ты аж фамилию ее запомнил? Ну, мастак!
— Так она расписалась на моей груди.
— Что, доподлинно? — удивился уже Николай.
— На гипсовой накладке на рану. И потому-то мне запомнилось ее имя.