Неделю назад Валера не вышел на работу: не в чем было — обувка развалилась. И вмиг Силин заявился к Анне с вопросом: почему? Спрашивал и плеточкой в руках поигрывал… а третьего дня он застал двух братьев — Валеру и Толю и еще двух ребят в блиндаже, куда они пилили, кололи и вносили дрова и где они задержались, греясь подле топившейся времянки. Он зычным голосом выгнал ребят наружу. Стоя над входом, он сверху осаживал плеткой своей перевитой кожаной по головам выбегавших подростков. Метил хлестнуть плеткой выскочившего из блиндажа Валерия, который уже был на примете у него, но Валерий вильнул под его рукой — и удар достался выбегавшему следом двоюродному брату. Бровь ему рассек, чуть ли не выбил глаз. Лицо вспухло, глаз заплыл…
Анна не сразу поняла восторга Саши:
— Мам, а я Гитлера казнил! — Он держал в руках портрет Гитлера в терракотового цвета рамке под стеклом…
— Что, они забыли его взять?..
— Видишь…
Вместо глаз на портрете светились дырки.
— Ох, что же ты наделал, сынок? — На Анну как столбняк нашел. Душа ушла в пятки. — Ведь офицеры могут вернуться… И если вернуться?
— Куда ж спрятать портрет? Может, в чулан? В тряпье?.. Скажи, Антон.
— Надо сжечь, — решил Антон. — И портрет, и рамку тоже. Давайте. Какое-то время прошло для их невозвращения. И он собрал мусор, вытащил портрет, разломал рамку и разжег лежанку.
Это был причесанный глянцевый разможенный отпечаток с фотографии…
— Не должно быть, что вернутся. Спокойствие… Мы сейчас… Давай, Саш, сухих дровишек.
— Я ведь не хотел, чтобы Гитлер все высматривал у нас.
— А вернутся, скажем: другие немцы взяли.
Пронесло и в этот раз.
А уж новая их ватага затопала в коридоре.
Целые штабеля подобных портретов фюрера (знакомцев) Антон увидал однажды в феврале 1945 года в освобожденном польском городе Торунь, где были окружены и захвачены врасплох немецкие части. Здесь, в запасниках огромных интендантских складов гитлеровцы хранили портреты наравне со знаменами, постельным бельем, посудой и другой утварью. И сюда Антона вместе с бойцом послало за отбором одеял и матрацев для фронтовых госпиталей. Знамена фашистские были из добротной ткани, и он разодрал одно из них — употребил на хорошие портянки. Все это было так.
XVI
Итак, был еще 1941 год.
Вот размашисто вошел в избу, крепко стукнувшись головой о притолоку двери и выругавшись, рослый раздраженный немецкий фельдфебель в фуражке. Он распорядился о том, чтобы все жильцы немедленно очистили избу. В мороз-то! Ничего себе распоряжение…
Приказу фельдфебеля Анна повиновалась лишь наполовину: ребята освободили две передние комнаты; прорва немцев с топотом, с гомоном уже хлынула в них и Анна понадеялась, что в суматохе они разместятся потесней и что все-таки семье достанется местечко хоть на кухне, как уже бывало. Четверо же солдат, державшихся несколько особняком, не потребовали, а спросили просто, по-людски, можно ли переночевать им здесь, на кухне, на полу. И, получив на это разрешение, начали тотчас укладываться на ночлег.
Однако, в это время в дом сызнова зашел возглавлявший какую-то свиту оккупантов вышколенный офицер. Глаза на Анну выпучил:
— Matka, warum matka nickt hinaus? — Почему матка не выбралась вон?
Пристал, что репей.
— Сейчас, пан, сейчас мы уйдем, — с видимой кротостью пообещала Анна. С непокрытой головой, в поддевке темной, в валенках, стояла перед ним, что тонкая веточка в снегу, дрожа, качаясь. — Не успели: видите детей много у меня…
А куда уйти?
— Gut. — Высокий офицер со стеклянными глазами был суров, непреклонен. Его не могло ничто разжалобить. И за это-то он, очевидно, и вторично поплатился: выходя из кухни, он снова ж стукнулся головой о дверной косяк, и, попридержав слетевшую высокую фуражку и поправив ее, разбранился с досадой.
Только удалился он с солдафонами, как с возмущением солдаты, поместившиеся на кухне, вдруг заговорили в один голос, обращаясь к хозяйке; они советовали ей не уходить с детьми из дома никуда — незачем. Офицер очень глуп. Куда ж он выгоняет маленьких? Он подумал?
Солдаты эти оказались австрияками, людьми, выделявшимися безвредностью и благожелательностью к русским, — об австрийцах уже расходилась среди нашего населения добрая молва, и поэтому все русские добрели тоже в своих чувствах к ним, взаимно проявляя симпатию, еще потому, что те, выходит, служили немцам подневольно.
Еще во всей живости Кашиным виделось и слышалось совсем недавнее едва отодвинувшееся.
— Fressen kalt! — Жри холодное! — В комнатах избы возбужденно кричат немецкие солдаты, ополчившиеся против квадратного с кабаньей челюстью солдата-громилы (кричат ему: нас двадцать человек, а ты тут один хочешь жить в раю!). И вот, гремя и катясь по половицам, летит прямо на кухню (видно, здорово он им досадил) вышвырнутый ими из топящейся лежанки его котелок с заледенелой кашей, или концентратом, а за котелком, огрызаясь на решительных товарищей, громыхает сам солдат, подымает его и исподлобья, тяжело глядит на детей. Готов всех сожрать.
Он сам напоролся на отпор со стороны своих собратьев солдат.
В первый же день поселения сюда он все ходил и вынюхивал, где что лежит и к чему его руки еще не приложены. Сбил замок на чулане, вытащил из него двухспальную кровать, поставил для себя, попыхтевши в одиночку, — и по-царски разлегся на ней. Он-то завоевал себе «жизненное пространство» в избе. Однако свои же возмущенные камрады, собравшись, единодушно кровать выбросили: она всем им мешала — впустую много места занимала. Страсти накалились: был вышвырнут и его котелок с пищей. Каково!
Но уже после этого громила вынужденно переселился в другую избу.
И тут выяснилось, что он, немец, попал среди австрияков — в этом была суть. Потому как немцы и австрийцы обыкновенно заедали друг друга, из-за чего и группировались в частях вразбивку.
Один из австрийцев, опасливо посматривая на дверь, ведущую в передние, куда всадилось две дюжины солдат — немцев, говорил, что война — нехорошо, война — плохо. Столько ведь она несет несчастья всем. Кому она нужна?
Анна знающе сказала, раскрасневшись от нечаянной участливости людей, задетая за живое:
— Если Гитлеру подраться нужно, — пусть один выходит и воюет кулаками сам. — Она зачастую уже приводила немцам этот убедительный аргумент. И те ничего. Отмалчивались или же поддакивали. Грустно и пугливо.
Второй австрияк сказал, что у него дома двое маленьких, спросил, где муж. Война? Ja, Ja. Наташа уточнила по-немецки: он — под Ленинградом. И сказала, что он прислал последнее — третье — в сентябре. Солдаты с пониманием и участливо слушали ее. Кивали головами: о, Ленинград! Очень хорошо! Но говорили, что там очень-очень трудно.
XVII
Потом было так. По-отцовски безбоязненная Наташа непритворно ужаснулась, когда с неизменным топотом и грохотом в избу (дверь настежь распахнули) повалила масса чумных, замотанных немецких пехотинцев, зеленый хвост которых еще колыхался за окнами. Наташа ужаснулась сказала во всеуслышанье:
— Боже, сколько их! И куда же прут?! Точно овцы недорезанные… Со слепу…
Видочек у них, турнутых откуда-то горе-победителей, промороженных до костей (и зима-то тряхонула их), был действительно очень пришибленно-покорный, жалкий, весь трясучий.
Тогда еще осанистый офицер, заодно вошедший, словно подчеркнуто здесь отсторонился и, пропуская подчиненных, подогнал их жестом, с русскими словами:
— Ну, живей пошли, пошли, овцы недорезанные! — И сказал Наташе по-простому, не пугая: — Не мешает быть поосторожней, девушка. Вы очень молоды… — И покосился с завистью на белые валенки, надетые ею на ноги. Слишком забавным было у него лицо, выпуклое и продолговатое, как дыня: глаза уголками книзу опущены, а рот кверху.
И Наташа поблагодарив его:
— Спасибо! — тотчас язык прикусила…
Судя по всему, завоеватели еще рассчитывали, значит, здесь обороняться — основательно готовились к сражению. Анну прежде всего страшило возможное последствие всего, в том числе и распространение какой-нибудь заразы при каком-то скоплении и скученности вражьих солдат везде среди населения в совершенно антисанитарных условиях. Напрочь лишенные в своей армии санпропусков и бань, все немцы поголовно к этому времени завшивели; они безумствовали еще больше, заетые вшами и выведенные из себя создавшимся положением. В избе они без всякого стеснения, снимая с себя барахло, лупили «партизан кусачих» и вывешивали его вымораживать на мороз; все добротное, первосортное, тонкое и теплое белье — белые шерстяные нижние рубашки и кальсоны и серые вязаные шерстяные джемперы, сплошь усеянные, словно какой крупной желтоватой сыпью, зажиревшими вшами, — висело на бельевых веревках, протянутых на тычняке и кольях, в сенях, в коридоре и на улице.