— Что гадать, коль не дадено сейчас нам прав никаких? — Анна сызнова помедлила, так как в глазах у ней опять круги поплыли; после она внаклонку задвинула массивной неподатливой крышкой вход в подпол, поставила на лавку чашку с капустой. И распрямилась перед красной маской провонявшего табачищем Силина.
— Ну так, значит, Анна, ты никак — никак не знаешь? Не догадываешься даже? Говори! — И ее какое-то чистое, сухое и почти святое лицо, ее полуотрешенное спокойствие, почти непроницаемость взбесили властолюбца сразу: — Что ты свято и невинно смотришь на меня, глаза выпяля?! Не узнаешь?!
— Я сказала ведь, — не уступала Анна: — Не могу я отгадать, что вам вздумалось.
— Ты лучше подобру и поздорову признавайся нам: хлеб колхозный прячешь? Где? Покажь! Говорю ж тебе: от греха подальше… И напрасно время не тяни. Себя губишь. Час неровен… Н-ну! Где запрятала ворованную рожь?
— Да, признайся, ты признайся, Анна, лучше, — омерзительно вторили ему подвывалы.
— Что вы, батюшки, помилуйте, какая рожь ворованная, где? Один непочатый мешок зерна, чем колхоз помог, авансировал, — и все-то мои хлебные запасы на сегодня. Кот наплакал. Смех! — Анна не могла сказать злодею всей голой правды. Круто ж изменилось все в течение коротких дней! Казалось, вот-вот-вот еще, три месяца назад, когда дивно грел июльский день, а Анна безутешно плакала и голосила, провожая призванного на передовую мужа своего, Василия, — еще ведь тогда Василий, утешая ее, говорил, что это лишь поверка. Соберут на семьдесят пять дней — и все. Затем мужики домой вернутся. Ты не плачь, не убивайся. Она с проводов пришла домой, а дома хлебушка ни горсти нет. Хоть шаром покати в ларях. Пошла в правление колхоза. Там и выписали ей два пуда ржи. И только. И хлеб уже доставали, где могли. — Спрашивается, чем я прокормлю семь целых ртов?
Силин ухмыльнулся:
— Ишь, я погляжу, заговорила как! «Помог колхоз!» Держи карман шире!
— Я не по-другому нынче говорю, Николай Фомич, — по-прежнему. Но ежели вам не нравится что, — пожалуйста, и помолчу. Не буду плести ереси всякие.
— Так ты, значит, утверждаешь, что не знаешь? Ой, гляди!.. Не промахнись…
И почти смиренно, с тихой убежденностью в правоте своей, она ему выложила:
— Что «гляди»? У нас с вами «знаешь», видно, разные; не обессудьте нас поэтому. Не положа не ищут.
— Ты бы, Анна, пока не храбрилась, не храбрилась зря. Чай, не на собрании отчетном паришься… Ведь отлично понимаешь, что накрылась прежняя вся власть и колхоз твой лопнул. Даже и сбежать вам не помог! То-то!
— А я и не просила никого, Николай Фомич, бога не молила; сами судите, столько сейчас нас, обездоленных головушек в родном гнезде, что нам отсюда не подняться никуда. Мы-то от бомбежек выезжали временно — куда подалее. Да германские войска к Москве нагрянули. И грешно тебе-то, Николай Фомич, так измываться над своими ж. Смелым воином ты здесь заделался… Не в окопах опаленных. И пошел на нас, одних баб да ребятишек малых, сирот. Тогда как наши мужья, братья там, на фронте, головы за Родину кладут, кровь проливают. Ох, мои родимые! Где же вы, защитники наши единственные? Неужели одолели вас? Да придите, защитите нас!..
Она всплакнула, и слезы, как спасательное средство, несколько смягчив, разрядили это опасно напряженное столкновение.
— Ну, безумная, я мигом прищемлю тебе язык, — тем не менее пообещал ей взбешенный негодяй. Густо он побагровел, шумно задышал и, судорожно сжимая в руке рукоятку плетки, зашагал туда-сюда по кухне, по передним комнатам, словно умерял в себе амбицию, что взыгралась мелким бесом оттого, что он, вышло, понапрасну, грозно пыжится: не смог даже усмирить смирнейшую домохозяйку, уж не говоря о безусловном раболепии. Как же так? Кто же он тогда такой? Перекатывались желваки у него на скулах. — Что там с муженьком твоим — меня не касается; у меня другая власть, которой я теперь служу. И ты больше мне о нем не напоминай! Да не темни! Отвечай, — в последний раз я спрашиваю, — где ты спрятала рожь? Шора к тебе ближе, чем к другим… Сказывают, тяпнули мешки в последнюю бомбежку, ночью…
— Специально, что ли, я с ребятами бомбежки караулила?
— Мы еще дознаемся, ты не волнуйся.
— Можете проверить: все бомбежки в эти две недели пересиживали мы в Дубакино. Да и такое непосильно было б сделать, больной…
— Ну, сыночки постарались… Найдем — будет крест тебе. Ты знай: в расход публично пустим, церемониться с тобой уже не будем, нет. Не жди.
— И не жду от вас.
— Ладно!
XIX
От его угроз леденящим холодком обдало. Дрожь пробила ее всю. Только она, молодец, не дрогнула-таки — ни в какую не созналась в том, что действительно ее старшенький малец Валера и Полюшка притащили семь мешков ржи и пшеницы, и кинули их в окоп, что уже хорошо, полузасыпанный снежком, таился в кустах вишенника… Помнила она всем материнским существом своим, побеждая небывалый страх любовью, о беззащитно слабых ребятишках, кого трудно нянчила, выхаживала без конца, лечила и чьи живые и бессмертные глаза с золотистыми прожилками изо дня в день на нее смотрели преданно, помнила она особенно, что должна во что бы то ни стало досыта их чем-то накормить, их, а не прожорливую гитлеровскую банду да радетелей новоиспеченных.
Затихая, она всхлипывала:
— Я вам не препятствую — ищите на здоровье, где хотите, неположенное. Вы вольны…
Бестелесно-тонкий офицер, подбирая и коверкая русские слова, старательно тоже ей разобъяснил, что хлеб отшень-отшень нутшен для великой (он подчеркивал интонацией) германской армии. Пятое, десятое. Надоело ей нахлебников таких выслушивать. Что же выходило по их заповеди: отыми кусок последний у малюток, вынь изо рта и с благостью отдай отъявленным грабителям?! Да у кого ж рука на то подымется?! И она отрезала фашисту:
— Надобно и человечность понимать. Нас и так уже обчистили ваши солдаты: кур, гусей порезали, зерно, сено и овес забрали. Что еще отдать? А что как война перекинется в Германию, придет, застигнет точно также ваши семьи — что тогда, скажите: тоже нужно будет хлеб отобрать у детей немецких — вырвать изо рта? Как по-вашему?
Просвещавший офицер аж потемнел — Анна, видимо, его достала — на какое-то мгновение; она высказала то, о чем ему даже и не снилось — еще не было такой нужды. Однако тотчас, оживившись, он с улыбкой превосходства над упрямствовавшей попусту русской женщиной решительно заверил:
— О, Ausgeschossen! (Это исключается!), война в Германии не будет, frau, nein; ви не бойся, nein. Биштро Москва кончится. Kaput! Крышка! Да-да-да! Што подарено, то подарено. Мы, немцы, говорим так. По пословице. Понятно?
Дескать, нечего и говорить о том.
— Я не знаю, как у вас получится, усмехнувшись, опять не согласилась Анна с ним. — По какой пословице? У нас раньше доки также предрекали: скоро заворошка эта кончится…
— Хватит, Анна, брось свои дурацкие дебаты! — взревел Силин, взъерившись. — Нам твои растабары не нужны! А уговоры кончены! — И понятным скомандовал: — Айда, мужики, со мной! Со двора начнем… Копнем…
— Alles Gute! «Всего наилучшего» пожелал ему любезно, отваливаясь восвояси в этот раз, офицер, представитель насильственной силы захватчиков, в угоду которых он, Силин, старался безумно, бессовестно. Они же притворялись еще будто стеснительными какими — еще не всегда показывали (и афишировали) прямо своего усердия в такой обираловке повальной. Как если бы все это — дела самих русских. Вы, русские, пожалуйста, и грызитесь между собой и сами разбирайтесь, кто кому сколько должен, но лишь бы нам, немцам, было прибыльно от этого.
Но — ищи, свищи. Кто кого…
Этот весь почти день изверг безуспешно, уличая, Анну донимал и радетели втроем взламывали до седьмого пота пол в чулане, и особенно в омшанике, когда-то утепленном для телят и поросят (было подозрение, что здесь нечисто: и могло быть зарыто что-нибудь), и долбили во дворе, усердствуя, примороженную землю; они пооблазивали, пообшаривали все-то закоулочки, ниши, щели, ямки, чердаки; не найдя уплывшего зерна, они поотстали, бросили свое безнадежное занятие — в навек оскорбленных к Анне чувствах оттого, что, как ни утруждались, они не добились своего. Хоть разочек Кашиным повезло…