Настя замахнулась плетью; испугавшись ее, Парушка выпустила из рук повод, отпрянула в сторону. Игренько рванулся вперед. Настя сгоряча огрела его плетью, он лишь хвостом крутнул, прибавил ходу.
Быстрее замелькали мимо придорожные кусты, овраги, заросшие лебедой землянки пахарей на полевых станах.
Утренний бодрящий ветерок освежает разгоряченное лицо Насти, играет концами головного платка, а она никак не может успокоиться, кипит в душе ее злая обида на незаслуженный горький упрек.
«Облаяла ни за что ни про что, — мысленно ругала она Парушку, а затем весь свой гнев перенесла на Максима. — Ведь из-за Макси вся эта канитель произошла. Ах ты мерзавец непутевый. Ну погоди, попадешься ты мне, подлечина, я тебе, с-сукиному сыну, покажу кузькину мать».
Не скоро пришлось Насте повстречать Максима, случай столкнул их на сенокосе.
Глава X
Работники Саввы Саввича косить начали, как всегда, на дальних покосах, в пади Глубокой. Кроме Ермохи, Никиты и Насти на покос поехали четыре бабы и трое парнишек лет по двенадцати.
Но и с такими косарями дело пошло неплохо: трава нынче уродилась хорошая, дни стояли погожие, ясные, и к концу первой недели сенокоса на пантелеевских делянах красовались четыре островерхих стога и длинный, крутобокий зарод.
Второй зарод метали накануне ильина дня. Грести начали сразу же, едва высохла роса, и, накатав первый длинный ряд валков, Ермоха с Никитой принялись копнить. Работали до позднего обеда и как-то особенно в этот день податливо-дружно. Когда пошли на стан обедать, Настя оглянулась на широкую долину, густо усеянную копнами, подождала шагавшего позади Ермоху.
— Наворошили копен-то, — сказала она, когда Ермоха подошел ближе, — не справимся с ними сегодня, дядя Ермоха? Половину смечем, пожалуй, а остальное завтра.
Замедлив шаг, Ермоха оглянулся на копны, потом посмотрел на солнце и лишь после этого отозвался:
— Многовато. Копен девяносто будет, не меньше. Оно бы можно оставить и к завтрему, погода ясная, да вить ильин день завтра, вот штука-то в чем. Нет, Федоровна, праздник большой, грозный, сроду мы в него не робили, придется сегодня вечерку прихватить, да и поднажать как следует быть. — И на изумленный взгляд Насти, улыбаясь, тряхнул кудлатой головой: — Ничего-о, глаза страшатся — руки делают. Оно эдак-то часто бывает на покосах.
Сразу после обеда стали метать сено в зарод. Копны к нему подвозили с трех сторон. За вилы, кроме Ермохи с Никитой, взялись Настя и еще две бабы. Дружно закипела работа, рубахи стариков и кофты баб взмокли, потемнели от пота, липла к ним сенная труха. Уже закатилось солнце, алой зарей окрасился запад, вечерней прохладой потянуло с устья, когда Ермоха, вытерев рукавом рубахи потное лицо, сказал Никите:
— Кидай веревку, вершить полезу.
Молодая веснушчатая бабенка Акулина, впервые работающая на покосе с Ермохой, закинула на зарод грабли, спросила:
— Кто с тобой еще полезет, дядя Ермоха, неужто один?
— А что же, Илья-пророк, что ли, с неба спустится?
— Да вить одному-то тебе не справиться. Вон сейчас Ульяна возьмется за вилы. Так мы тебя впятером-то умыкаем, с головой закидаем.
— Умыкала ваша бабушка нашего дедушку. Меня, девка, семеро мужиков закидать не могли, а про вас и говорить-то нечего. А ну-ка, держи вилы.
Ермоха поплевал на руки, ухватился за конец перекинутой через зарод веревки и, крякнув, полез кверху.
И вскоре с зарода гремел его зычный, веселый голос:
— А ну, молодухи, покидывай веселее, живо-о! Так, та-ак! Ульяна, ты чего это пихаешь толчком, ты што, впервой подаешь сено на зарод? Микита, покажи ей, халяве, как надо. Живей, живей, бабы, ну! А ишо закидать собирались… давай, давай, не с вашим носом, дава-ай!
Совсем стемнело, когда зарод наконец завершили, навешали на него связанные вершинами таловые прутья. Ермоха еще разок прошелся по нему от края до края, потребовал веревку, чтобы спуститься на землю. Он только теперь заметил, что день давно уже кончился и тихая теплая ночь опустилась над падью. Потемневшее небо мерцало звездами, светлой полосой пролег по нему Млечный Путь. На западе, где еще не совсем потух закат, сияла яркая зарница, как позабытый на пашне серп, серебрился тоненький, молодой месяц. А вокруг такая чарующая тишина, что отчетливо слышно, как вдалеке журчит, перебираясь по камешкам на перекате, речка, как назойливо тоненько вызванивают комары, а на стану, переговариваясь, стучат топорами ребятишки. Ермоха отправил их пораньше варить чай, приготовить для лошадей на ночь дымокур от гнуса. Там уже ярко полыхает костер, а от этого ночь кажется еще темнее, таинственнее, а дремлющий воздух пропитан сладчайшим ароматом подвянувшей вчерашней кошенины.
Бабы, умаявшись за день, отошли от зарода в сторону, покидали наземь вилы, грабли, сами тут же растянулись на теплых, колючих прокосах, притихли. Лежа на спине и глядя в далекое, звездное небо, первой заговорила Настя:
— До чего же умыкались, господи… даже на стан идти неохота. Так бы и уснула тут… ногой бы не двинула.
— Как и доберемся до балагану, — вздохнула Ульяна, — темень, хоть глаз выколи, тропку не увидишь… кочки.
— Забраться бы где-нибудь в копну, — отозвалась лежащая рядом с Настей Акулина, — да ишо казачишку бы туда, хоть немудрящего какого.
— Ну и греховодница ты, Акулина, — бурчит недовольный голос пожилой женщины.
— А чем же она виновата, — вступилась за Акулину Ульяна, — муж второй год на фронте, а кровь-то ить молодая, бурлит. Я много старше, да и то другой раз хоть вой, казака надо. Хоть бы Микиту нашего расшевелить как-нибудь.
— Гы-гы-гы…
— От Микиты разживешься, пожалуй, как от быка молока.
— Халды бессовестные, тьфу, — раздался из темноты сердитый голос Никиты. — Типун вам на язык, суки блудливые.
Бабы брызнули смехом, и слышно было, как Никита встал, отплевываясь и матюгаясь, побрел к балагану.
К бабам подошел Ермоха. Он уже обмерял зарод шагами и, выбирая из бороды колючие былинки, заговорил, обращаясь к Насте:
— Девять с половиной сажен, Федоровна, девяносто копен, значить, так оно и есть. Ну, молодцы бабы, право слово, молодцы, эдакую громадину отгрохать за день.
— Зато и умаялись вон как.
— Вить чуть не до утра с ним провозились…
— Из сил выбились…
— Ничего-о, завтра спать будем хоть до обеда. Отдохнем, бабочки. А ну, поднимайтесь, двинемся помаленьку. Микита ушел, кажись?
— Ушел, — давясь смехом, ответила Ульяна, — на нас осерчал чего-то.
— Жалко, дранину не захватили, — продолжал Ермоха, — на балагане лежит, смолевая. Зажгли бы ее сейчас и, как с фонарем, пошли бы. Ну ничего-о, за мной держитесь, пошли.
Утром Ермоха поднялся, как обычно, раньше всех. Выйдя из балагана, он протер кулаком глаза и, перекрестившись на восток, огляделся. Всходило солнце. В ясном, голубом небе ни единого облачка, а сумрачная еще, затененная долина Глубокой курилась легким, прозрачным туманом. На стогах, прокосах, на траве, балагане и на телегах холодно блестела роса. Недалеко от балагана, у березовой изгороди, смирнехонько стояли привязанные на ночь лошади. Завидев Ермоху, они задвигались, затопали спутанными ногами. Лежащий возле потухшего дымокура рыжий жеребенок вскочил на ноги, потянулся и, помахивая пушистым хвостом-метелкой, поспешил к матери, а иноходец Игренько радостно заржал, поворачивая навстречу Ермохе красивую сухую голову.
— Но, но! Смотри у меня, шельмец! — ворчливо-ласковым тоном прикрикнул на него Ермоха и, как был босиком, пошел отвязывать лошадей, чтобы пустить их на пастбище.
Отпустив лошадей, он обошел вокруг балагана, подобрал брошенные кем-то кверху зубьями грабли и, воткнув их черенком в землю, посмотрел на солнышко.
— Что же делать-то? — вслух проговорил он, почесывая голую грудь. — Спать расхотелось. Литовки отбивать — баб разбудишь.
Схожу-ка я лучше в лес, дров заготовлю да бересты надеру на пайвы[4].