В июне сорок первого Сережа с мамой не доехали до Бобровки: поезд накрыла фашистская бомба.
В войну дед Ферапонт хлебнул лиха полную меру. Немцы собирались повесить отца красного генерала. Пришлось хорониться в лесу в землянке, найти которую мог только он сам. Ферапонт укрывал в трудный час разведчиков, выхаживал травами раненых партизан, в темные ночи выходил и сам на большак — охотиться на фрица. По временам он покидал землянку, ходил по деревням и поселкам с партизанскими листовками, уверяя народ, что идет на Брянские леса несметная сила русских полков. И ведет полки его сын Егор Державин. Верили Ферапонту как никому другому: уж он-то знает — отец красного генерала.
На восток дед Ферапонт поехал с неохотой.
— Не жить мне, Егор, без наших лесов.
— Ты же, батяня, едешь в приамурскую тайгу. Она не уступит нашим лесам.
— Ладно, — согласился старик, — повидаю твои леса. А уж потом восвояси. Хватит еще силы срубить избу. Мы — народ тягушшой.
На том и порешили.
В вагоне было душно, пахло сушеной рыбой и самогоном, пиликала гармошка, сухо, с треском стучали о фанерные чемоданы костяшки домино.
На станции Тулун в вагон вкатилась колобком старушка с корзинкой, из которой торчала гусиная голова. Нос у бабки картошкой, лоб закутан теплым платком. Бабка ехала на станцию Залари к дочке, везла ей на развод гусыню.
— Вы только подумайте, люди добрые. Во всех Заларях не осталось ни одного гуся! — говорила бабка, прикрывая тряпицей гусиные яйца, лежавшие в корзине. — А теперь будут гуси, будут! Побегут гусятки к озеру по зеленой травушке...
Увидев раненых, запричитала:
— Ой, батюшки-светушки! Да что же они с вами наделали, аспиды окаянные!
— Не голоси, бабуся, отрастут у нас и ноги и руки. Дай только срок, — мрачно пошутил пиликавший на гармонике одноногий танкист.
А бабка не унималась:
— И все в руку да в ногу...
— Всяко бывало, — перебил ее танкист. — И в лоб, и в рот попадало. Ничего страшного: в лоб — отскочит, в рот — проглотишь.
Засмеялись все. Засмеялась и бабка, поглядев на молоденького танкиста.
— Не веришь, бабуся? — спросил танкист. — А одна тетка поверила. Перекрестилась и говорит: «Дай бог, чтоб и моему Фомушке в рот да в лоб!»
Старушка отмахнулась от шутника и просительно посмотрела на Настасью, как бы ища ее поддержки. Только Настасье не до разговора: ломит у нее от простуды руки. Она то дует на них, то под мышки заложит и шепчет: «Ой, горюшко ты мое горькое!..»
За окном вагона проплывали серые пустыри, непаханые поля, заросшие бурьяном и полынью. Неподалеку от поселка несколько женщин копали лопатами землю. А поодаль, посредине заросшего пыреем поля, шла запряженная в плуг корова. Женщина вела ее за недоуздок, а сзади за плугом шагал подросток в большой, видно отцовской, фуражке.
— Смотрите, на корове пашут! — сказал кто-то из пассажиров.
— На корове — это благодать, — прохрипел дед Ферапонт. — Мы с Настасьей на себе пахали, сущие бурлаки, коль поглядеть со стороны.
Бабка угостила Гришку красным пасхальным яичком, мальчонка обрадовался, сунул яйцо в рот, но тут же разочаровался.
— Мамка, оно не кусается, — сконфуженно прошептал он матери на ухо.
За всю войну Гришка не видывал не только леденца, но даже яичка.
О смерти отца ему пока не сказали, и он надеется, что тятька приедет за ними с фронта на Амур. И дед, и Настасья зовут мальчишку Григорием Антоновичем — чтобы не забылось в семье имя Антона.
— Ну что горевать-то из-за этой проклятой бедности, — затараторила бабка. — Я сама намедни согрешила. Да еще где? В божьем храме!
— Да как ты, бабуся, могла позволить такое? — строго спросил танкист и хлопнул себя по коленке.
— А вот так, сынок. Пришла в церковь святить кулич. Хотела свечку поставить, в кармашек сунулась, а там — пусто. «Вот тебе, говорю, шиш — не свечка: рублевку-то с божницы я куму Семену за сено отдала». А дьяк услыхал, бестия, и басит мне в самое ухо: «Не богохульничай, старая. Коли средствов нет — в храм божий не шляйся».
— Это не у вас в приходе поп молодку исповедовал? — донесся с верхней полки чей-то насмешливый голос. — Вот умора-то была! «Не спала ли, раба божья, с чужим мужем?» — спрашивает поп. Ей бы ответить: «Грешна, батюшка». А она и говорит: «Что ты, что ты, родимый! Да нешто с чужим-то мужиком уснешь?»
Грянувший хохот тут же оборвал танкист.
— Тихо, славяне-е! — крикнул он и заковылял к зашипевшему репродуктору.
Диктор сообщил, что наши войска вышли к Эльбе. В вагоне поднялся гвалт. Одноногий танкист заиграл туш.
— Значит, свалили супостата, сломали! Каюк проклятому! — сказал дед Ферапонт.
— Ой, не могу в такую минуту четок в корзинке утаить, — затараторила бабка, достала из-под гусыни четвертинку самогонки, разлила в две кружки, одну подала Настасье. — Давай-ка, родимая, выпьем за наших соколов ясных!
Настасья выпила, сразу раскраснелась и вроде бы оживилась. Но, глянув в окно, снова помрачнела. У железнодорожного переезда, где притормозил поезд, стояла женщина в старом плюшевом жакете и новеньком платке, который, видно, берегла всю войну. У ног женщины — скособоченная, увязшая по самую ось тележка с мешками. Из разодранного мешка сыпалась в лужу мелкая, как орехи, картошка. Знать, выбилась женщина из сил, да так и не смогла вытащить из колдобины тележку.
— Помочь бы ей, сердешной, — сказала Настасья.
— Помочь, милая, пока некому. Россия вызволяет Европу, — произнес Державин и сосредоточенно замолчал.
Эта сцена болью отозвалась у него в груди.
Поезд начал набирать скорость, бойко застучал колесами. За окном проплыл выложенный белыми камнями на откосе лозунг: «Все для фронта, все для победы!»
— Ничего, подруженька, теперь уж недолго осталось, — зачастила бабка. — Вот вернутся паши соколы с фронта, и заживем, как живали.
— Вернутся — да не все, — печально сказала Настасья.
Танкист играл саратовские страдания, и Настасья, захмелевшая от выпитой самогонки, вдруг запела глуховатым, простуженным голосом:
Вот и кончилась война-а.
И осталась я одна-а-а...
А потом уткнулась лицом в старое Гришкино пальтишко и заплакала навзрыд.
— Мамка... Не надо, мамка, — успокаивал ее Гришка.
III
Державин приоткрыл глаза, понял, что больше не уснет, не спеша поднялся с полки. За окном горбатились покрытые иссиня-зеленым лесом холмы, проплывали мимо раскидистые сосны, в волнах утреннего тумана едва проступал дымчатый пихтовник. Генерал сдержанно зевнул, потер виски.
Плохо он спал сегодняшнюю ночь: все думал, как будут развиваться события на Востоке. Выходя из кабинета командующего фронтом, был уверен — война не закончится на Эльбе, пронесется и по сопкам Маньчжурии. Но чем ближе подъезжал он к этим сопкам, тем чаще сомневался в верности своих предположений.
О многом он передумал в эту ночь. Мысленно становился то главой государства, которому надо принимать ответственное решение, то солдатом, которому придется ехать с одной войны на другую. То ставил себя на место обессиленной женщины, что стояла у железнодорожного переезда около тележки. Взвешивал все «за» и «против», спорил сам с собой, но так и не мог прийти к определенному выводу. Конечно, нам надо обезопасить дальневосточные границы, скорее потушить мировой пожар. Но как это сделать сейчас, после кровопролитнейшей войны? Может быть, для последнего, завершающего удара и не потребуется много сил? «Нет, так не выйдет», — ответил он самому себе и начал подсчитывать, сколько потребуется эшелонов, чтобы перебросить с запада на восток — за шесть-семь тысяч километров — тысячи пушек, танков, самолетов, миллионы патронов и снарядов. А люди, солдаты? Сколько потребуется средств, труда, чтобы продержать под ружьем хотя бы еще год многомиллионную армию! И не только продержать, но и снабдить ее всем необходимым.