— Если Бекмурад-бай узнает, где я нахожусь, он сразу же придёт сюда и убьёт меня!
Черкез-ишан накрыл своей изнеженной ладонью с топкими пальцами музыканта маленькую шершавую руку Узук.
— В моём доме никто не сможет убить вас, — сказал он мягко и в то же время жёстко. — Пусть это вас не волнует.
— Нет, — возразила Узук, пытаясь высвободить свою руку; Черкез-ишан с видимым сожалением отпустил её. — Нет, когда-то в Ахале я попала в дом одного бедняка и принесла в этот дом беду. Теперь я не хочу, чтобы из-за меня страдал кто-нибудь ещё. Пусть мои несчастья падают только на мою голову.
— За мою голову вы не бойтесь, Узукджемал! — проникновенно сказал Черкез-ишан. — Вы сейчас находитесь не в доме ахальского бедняка, а в доме ишана Черкеза. В конце концов вы не рабыня, привезённая из Ирана, а полноправная туркменская женщина. Бекмурад-бай не может удерживать вас против вашей воли. Пусть они утверждают, что обручение свершилось с вашего согласия. Врут они иди нет, дело не в этом. Вы сейчас не желаете быть женой Аманмурада — вот что главное, и они обязаны желание ваше удовлетворить. Это утверждает коран, это утверждают хадис и мугтесер, это утверждает закон отцов наших — адат. Конечно, если вы слабая, а они сильные, если вы бедная, а они богатые, если вы одна, а их много, — закон можно истолковать по-своему. Но на меня это не распространяется. У меня есть сила и богатство, и законам не они меня учить будут! Вы поняли меня, Узукджемал?
— Я вас поняла, — грустно кивнула Узук.
— Если поняли, тогда не мучайте себя больше сомнениями и соглашайтесь на моё предложение.
— Стать вашей третьей женой?
— Да не всё ли равно, третьей быть или первой?! В вашем положении можно и сотой согласиться! И потом вот что я вам ещё скажу. Вы видели этот дом? В нём две комнаты со всем убранством. Может быть, здесь не хватает женских вещей, но не сомневайтесь — они сразу появятся. Так вот этот дом будет ваш, вы здесь полноправная хозяйка и госпожа! Никто из моих жён здесь не появится, а вам нечего делать в ауле. Таким образом вы даже встречаться не будете. Я и сам в ауле бываю раз в год по особому заказу. Если вы настаиваете, могу вообще не ездить туда. Стоит ли вам после этого считать себя третьей женой, подумайте-ка?
— Мне трудно разобраться во всех этих сложных вещах, — помедлив, сказала Узук. — Возможно, вы правы. Вы человек учёный, городской, а я тёмная аульная женщина. Как скажу: огонь, если рука моя ощущает холод? Как скажу: овца, если мне рога видны? Зная вашу доброту и человеческое отношение ко мне, я могу только поверить вам на слово. Но услышать — совсем не всё равно, что увидеть… Скажите мне, Совет теперь никогда уже не вернётся?
Черкез-ишан, никак не ожидавший такого вопроса, удивлённо сломал бровь, вдумываясь в смысл сказанного. Он был не глуп, и поэтому понял, что, ухватясь за поддержку Совета, — а такая поддержка неминуема, — Узук решительно и бесповоротно отмахнётся от всех его предложений и от самого факта его существования. Но он не был подл. Беспутен? — да, развратен? — возможно, жесток? — кто знает, — но не подл. И поэтому он сказал:
— Я не стану обманывать вас, Узукджемал, и утверждать то, в чём не уверен сам. Я не могу сказать вам, вернётся сюда советская власть или не вернётся. Началась большая война. Кто победит в ней — Советы или меньшевики, — ответить сегодня невозможно. Война — игра в кости. Ни один игрок не может заранее сказать, сколько очков ему выпадет — двенадцать или три. У Советов — большая сила, но не меньшая сила поднялась и против них. Многими правильными поступками Советы привлекли на свою сторону наших туркмен, но я слышал, что объявлен газават. Значит каждый, считающий себя правоверным, должен встать под знамя пророка и убивать всех иноверцев, а в Советах — большинство русские. Правда, — инглизы из Ирана, идущие под знаменем пророка, тоже иноверцы, но их, по-моему, капырами не объявили. Я не хочу, чтобы, вы, Узукджемал, считали меня когда-нибудь лжецом, и потому не отвечаю на ваш вопрос ни да, ни нет.
Черкез-ишан говорил откровенно, и Узук оценила это. Доброе чувство к Черкез-ишану, возникшее в начале разговора и угасшее после предложения выйти замуж, появилось снова. Молодая женщина вымученно улыбнулась, словно извинялась за бестактный поступок, и вытянула затёкшую ногу, которая разбаливалась, кажется, всерьёз.
— Что с вашей ногой? — озабоченно спросил Черкез-ишан.
Разглядывая ногу со всех сторон, Узук поморщилась,
— Занозила… А потом шла долго, она и разболелась.
— Разве можно так! — упрекнул Черкез-ишан. — Заражение получиться может, антонов огонь!
— С меня и так огня хватает, — попыталась невесело пошутить Узук.
Черкез-ишан быстро разжёг примус, поставил в кастрюльке воду. Через несколько минут распухшая посиневшая ступня была вымыта, смазана иодом и забинтована. Боль стала даже как-будто бы сильнее, но Узук было приятно, хотя она и не признавалась себе в этом. Она
сидела на мягкой широкой тахте, чуть покачивала, поскрипывая пружинами, больную ногу и посматривала изредка сквозь дверь в соседнюю комнату. Там, подкатав рукава рубашки, мурлыча что-то себе под нос, Черкез-ишан готовил для гостьи плов. Во рту Узук почти двое суток не было маковой росинки, но есть ей не хотелось — как намазанные мёдом слипались глаза, невероятных усилий стоило не заснуть. Узук энергично трясла головой, кусала губы, не чувствуя боли, щипала себя за здоровую ногу повыше колена, но сонная одурь, отступив на минуту, снова обволакивала мягкими, колдовскими, предательскими паучьими лапами…
Погода, непогода, а путнику — дорога
Сергей и Клычли сидели в кибитке Огульнияз-эдже. Тусклая пятилинейная лампа, заправленная какой-то немыслимой смесью керосина, мазута и машинного масла, еле освещала хмурые лица друзей.
Тишину ночи нарушал нестройный, разлаженный крик петухов, протяжные вопли ослов. Жутко выли собаки, словно заранее оплакивали ту кровь, которая скоро должна была пролиться на туркменской земле. Когда на минуту смолкала собачья литания, можно было расслышать тусклый звон верблюжьих бубенцов и грустную песню погонщика, песню без слов, казавшуюся плачем самой измученной туркменской земли.
— Если бы я был сейчас рядом с этим погонщиком, — нарушил молчание Клычли, — я сказал бы ему: у тебя есть прохладная ночь и широкая степь, не пой грустных песен, спой что-нибудь воодушевляющее.
Сергей шевельнулся, и чёрная бесформенная тень проползла по стене кибитки.
— Ты хочешь невозможного, друг мой. Песня, музыка— это внутреннее мерило человеческого состояния. Весел человек — и песня весела, грустен он — грустна и песня. А радоваться сейчас людям — нечему.
— Знаешь, у нас когда человека хотят сильно обругать, говорят: дай бог, чтобы ты стал терьякешем или погонщиком верблюдов.
— Не совсем понятно. Ну ладно, если терьякеш, я при чём здесь погонщик? Что общего имеет он с курильщиком терьяка?
— Я думаю, потому так говорят, что и у тех и у других жизнь ненормальная. Ведь у погонщика верблюдов ни сна нет, как у людей, ни отдыха вовремя. Их и с чабанами вместе упоминают: чабану той запрещён, а погонщику — сон, говорят.
— Всё это так, — сказал Сергей, — однако и мы с тобой нынче не краше этих погонщиков. Тоже не спим, думы думаем. Не сумели в своё время сплотить вокруг себя людей, которые за кусок хлеба продавали баям и сон свой, и силу, и отдых, не сумели быстро обучить их военному делу, дисциплине, вот теперь и хлебаем большой ложкой из малой чашки.
— А белые — сумели? — с вызовом спросил Клычли.
— А ты как думаешь?
— Пусть верблюд думает — у него голова большая, а я подожду.
— Ты, брат, не ершись, — миролюбиво сказал Сергей, — надо признать, что кое-что белым удалось лучше, нежели нам. Они сумели собрать в кулак баев, ханов, сердаров, а это уже сила. Духовенство на свою сторону привлекли, а духовенство среди простого люда ещё ой каким авторитетом пользуется. И пропаганду войны ловко ведут: вот вам, говорят, конь, вот оружие, а в Чарджоу — богатая добыча. Поэтому и сил у них нынче побольше, чем у нас.