Бушлин косит глазами в окно, в сторону озера, где недавно стояли палатки экспедиции.
— Признаюсь, захаживал к инженерам, приглядывался... Один раз, знаешь, на танцы попал. Гляжу, выламываются двое под радио. Приемничек такой симпатичный у них, на ремешке... Играет. А танцуют так, что глядеть тошно. «Что за танец?» — спрашиваю. «Рок!» — говорят мне. «Откуда такой завезен? — спрашиваю. — У нас, в России, такого не заведется». Смеются: «Американский танец, папаша». — «А ну, — говорю, — прекратите безобразие!» Так на них пошумел, а им хоть бы что, еще пуще кривляются. Вот народили на свою голову! Такие ведь отца с матерью продадут.
Мамбетов закрыл папку с бумагами, улыбнулся:
— Полно, Степан Фролович! Так уж и продадут. Ну, подурачились ребята, что тут такого?
Бушлин вскочил, затряс головой.
— Как это ты так легко?.. Да скажи ты мне такие слова в наше время, я бы тебя... к ответственности за притупление бдительности... Нет, Ермен, мы не такие были. В узких брюках не ходили, шляп не носили...
Не отвлеки старика, так до ночи вспоминать будет, Мамбетов поднимает руки, делая вид, что сдается.
— Не будем спорить, Степан Фролович. Как сердечко-то?
— Знаешь ведь: два звонка было. Теперь третьего жду. Врачи говорят, нельзя мне расстраиваться. А вся моя жизнь — сплошное расстройство. А сейчас и во сне покоя нет. Проснусь — мокрый весь, и сердце стучит, будто ему тесно там, в груди. А когда-то железный был. Думал, износу мне не будет. Раньше рассвета не приходил с работы. Солнышко всходит, а я только спать собираюсь. Часа четыре продремлешь и — снова на ноги... Да разве я один так работал?.. А теперь вот расплачиваюсь. Бериевцем называют... А я же батрак, предан коммунизму по гроб. Правда, грамотенки у меня маловато, три класса всего. Ну, пусть кое-что недопонимал, кое в чем ошибался. Однако же мои дела прокуроры подписывали, суды рассматривали... Вот и скажи теперь, какое здоровье нужно, чтобы все это выдержать. Тут на место сердца стальной мотор поставь, и то вразнос пойдет...
Мамбетов, как может, успокаивает старика. Тот отмахивается:
— Вижу, что мешаю тебе... Не до моей боли... Ну, если там чего придет, дай сразу знать. Одной надеждой, можно сказать, и тяну...
Бушлин надвигает на лоб фуражку без звездочки и, стуча палкой, выходит из кабинета. Голову его будто дергает кто в стороны: «нет-нет... нет-нет».
Мамбетову жаль старика и больно оттого, что оказалось возможным время, порождавшее таких, как Бушлин. Он, Мамбетов, живет в другие, счастливые дни. Их надо беречь и ценить. Честно и самоотверженно работать. Он думает о первой ориентировке Соломцева по делу «незваного гостя», прикидывает, с чего начинать...
Любаша-Кыз
Джаман-Кум оказался не таким страшным, как представлялся Луговому и Малининой. На барханах весело шелестели длинными, жесткими листьями стебли краснотала, в низинах и по склонам песчаных увалов стражами стояли султаны кияка, ежами топорщились кустики перекати-поля и кумарчука, а по лиманам, в кольцах песчаных гряд, распластались ковры разнотравья. Между бархан попадались привеянные песком развалины мазанок, истлевшие плетни кошар, заваленные колодцы — «худуки». По всему было видно, что когда-то в песках текла бурная жизнь. Ее и хотел вернуть сюда директор совхоза Дубков.
— Борис Викторович, я представляла себе эти места иначе, — часто говорила Люба Луговому, глядя восхищенными глазами на золотисто-зеленое море. — Думала, что здесь, как в Сахаре, а тут!..
Луговой хмурился. Он и сам открыл здесь Америку, однако барханы не радовали его: они закрывали горизонт, а ему нужны были открытые дали.
Но работа ладилась. Малинина со своими строителями шла по пятам Лугового, и скоро уже много ее пирамид подняло свои головы над барханами. Луговой, глядя на них, радовался, со дня на день откладывал свою поездку в совхоз к Меденцевой.
Однажды нарочный, доставивший отряду продукты из совхоза, привез Луговому записку от Меденцевой. Он с радостью распечатал конверт и стал читать.
«Борис! Я не буду оправдываться, — писала Меденцева четким твердым почерком. — Скажу прямо, что я очень виновата перед тобой. Не сумела навестить тебя в больнице, не написала ни с дороги, ни с места. Но не только в этом моя вина. Последнее время я много думала о наших надеждах, мечтах. Представь себе, они кажутся мне наивными. Наши планы похожи на иллюзии подростков. Кочевая жизнь стала меня угнетать. Мне надоели скитания по полям, общение с грубыми людьми, пища из закоптелого котла. Я просто не могу жить так дальше. Я хочу уюта, тепла... Словом, ты меня должен понять. Можешь, и наверное, будешь ругать меня. Возможно, я этого стою, но дальше я не могу быть с тобою неоткровенна. Не пытайся искать меня, ни в совхозе, ни в степи. Не надо, Борис...»
Степь померкла для Лугового. Он сунул записку в карман и с этой минуты стал зол и замкнут. Перестал смотреть людям в глаза и обходил Малинину, будто один вид ее был для него неприятен. Недели через две он вдруг, бросив отряд, поскакал в совхоз. Пять дней его не было в отряде. Вернулся страшный: исхудавший, заросший, грязный, но никому не сказал, где был, что делал. Малинина догадывалась, что он заблудился и, видимо, не нашел Меденцеву. Проспав сутки, Луговой привел себя в порядок, проверил, что сделала Люба в его отсутствие.
Отряд снова входил в прежнюю колею.
Новое место для очередной пирамиды — высокий затравевший бархан — Луговой наметил еще издали. Он приехал на него после полудня и, не торопясь, расставил теодолит, чтобы определиться инструментально. Воздух еще плыл, очертания горизонта зыбились — видимость не наступила. Луговой отошел от инструмента, посмотрел вниз, где Самит отрывал худук, чтобы напоить верблюда и лошадь. Не мешало попить чаю и самим.
— Будет вода? — крикнул Луговой.
— Нам с тобой не достанется. Пока верблюд пьет, худук заплывет.
— Чайник набери все-таки...
Да, худуки-малютки заплывали на глазах. Вода была недалеко, на метр отроешь — и набегает мутноватая, будто молочные помои, водица. Тут и вычерпывай ее быстрее, собирай в ведра, пока песок не затянет ямы. Иной раз по пяти, десяти таких худучков приходилось отрывать в день, чтобы промочить горло самим и дать по ведру верблюдам. Но и такая вода выручала. А в солончаковой степи ее вовсе не было. Иногда отряд натыкался на выбуренные колодцы. Они пугали своим черным бездоньем. Кто-нибудь бросал камень, и люди, наклонившись над слепым оком колодца, ждали всплеска. Он раздавался не сразу. Тогда связывали все веревки в одну, опускали ведро. Но воду не пили даже верблюды — она была горькой и затхлой.
Жара начинала спадать. Наступало предвечернее время, лучшее для наблюдений, когда марево пропадало и горизонт обретал свои действительные контуры. Видимость! Пора начинать!.. И для Лугового уже ничего не существовало на свете, кроме перекрестья нитей в трубе, кроме делений лимба, градусов и минут, — ничего. Он наводил трубу на болванки пирамид, выступающие вдали над горизонтом, радовался, что они видны, брал отсчеты по лимбу и записывал азимуты в журнал, внимательно просматривал местность впереди, там, где нужно было ставить следующую пирамиду. Вот бы опять попался хороший бархан! Перед глазами движется ровная линия зеленого моря... Вот — бугор! Он так и чернеет вдали, приподнятый колебанием воздуха. Видимости приходит конец. Но времени еще достаточно, чтобы закончить рекогносцировку. Луговой отсчитывает по лимбу, накладывает направление на схему. Бугор подходит! Пирамида будет на этом бархане. Строй, Малинина! Вот тебе сразу две. Теперь ты не будешь косо смотреть в мою сторону. Остается дать название пирамиде, которая поднимется на бугре, где стоял Луговой.
— Самит, как назовем пирамиду? — кричит Луговой вниз.
— Не знай, товарищ... Я не мулла.
— Бугор как называют?.. По карте — Кунан-бай.
— Неправильный твой карта, товарищ. Кунан-бай — плохой человек был. Кунан-бай — это вся земля тут, его... А бугор вовсе не Кунан-бай. Землемер совсем неправильно писал. Не спросил.