Сделайте пометки, доктор, — Вам же нужно заполнить всю карточку, — что такое этот метод «сквозь строй». Это зверски-хитроумная система, при которой заключённые попадают во власть своих собственных собратьев по несчастью и вынуждены уничтожать друг друга, мучить и калечить, чтобы снискать расположение надсмотрщиков… Попробуйте сами у себя в клинике, проведите эксперимент, может, тогда уразумеете, каково это. Пишите, я говорю Вам, пишите. Если бы только Вы это сделали раньше, когда над нами измывались и подвергали пыткам, а все помалкивали, глухи и слепы. Крики не способны пересечь море, они не долетают даже до острова Арбе, ближайшего к Голому Отоку, Адскому острову, Голому или, как его называют, Лысому. Господи, но ведь и на Арбе был свой ад, именно его итальянцы избрали местом массового уничтожения славян…
Я надеюсь, Вы неплохо усвоили эту историю. Как мы прибыли в Югославию в 1947 году с целью помочь этой только что освободившейся от нацистов стране построить коммунизм, как ради этого мы бросили свои дома в Монфальконе и пожертвовали всем, мы, на теле которых уже были клейма всевозможных фашистских тюремщиков и палачей, и как после разрыва между Сталиным и Тито, поносивших теперь друг друга с высоких трибун, югославы начали называть нас сталинскими шпионами, предателями Югославии и врагами народа, как они нас депортировали в лагеря, издевались, пытали на том самом острове; и никто ничего не знал, более того, никто и не жаждал знать… Вы же в курсе, что я побывал в Дахау, а после него поставил на кон свою жизнь с целью стереть с лица земли все подобные лагеря. Дахау стал кульминацией, апогеем зла. Слава Богу, все сразу выяснили, что это, кто там были убийцами, а кто — жертвами. В Голом Отоке же нас уничтожали наши же бывшие товарищи, называя при этом предателями, а остальные просто делали вид, что не видят и не знают, как нам затыкают рты, а всем вокруг уши. А если никто тебя не слышит, какой смысл что-либо предпринимать, болтать лишнее на улицах, бешено жестикулировать, паясничать? Один в поле не воин.
Понадобилась ещё одна встряска, гораздо более сильная, чтобы люди вспомнили о том ужасе. Мир перевернулся, и это стало для меня последним ударом. Ушли в прошлое наши красные флаги, а кровь, пролитую нами за всех, смыли ведром воды. Очевидно, что когда всё взлетает в воздух и терпит крах, у людей развязываются языки и открываются уши. Когда люди начинают говорить — это утешение. Революция, которой ты посвятил бесконечные годы своей жизни, превращается в лопнувший воздушный шар, а сама жизнь — в разбросанные по земле сморщенные куски резины. Теперь моя очередь говорить, я — используемая с незапамятных времен тряпка, которой протёрли трюм и вычистили грязь из-под ногтей истории. Старое тряпье, ветошь, висящая на ванте[12] и колышущаяся от ветра, или, что намного лучше и эффектнее, тряпка, пропитанная кровью; она похожа на красное знамя и кажется гораздо более красивой, чем тот флаг с тремя белыми тресками, который мы водрузили над Рейкьявиком; Мы, Его Величество Йорген Йоргенсен, Протектор Исландии, верховный главнокомандующий сухопутными и морскими силами, пусть и на три недели, а после вновь закованный в кандалы, как случалось уже много раз.
Чудесно, когда человек говорит. Вам это известно, доктор Ульчиграй — Вы постоянно подбрасываете мне вопросы, дразните меня ими, они вполне разумны, но все с тонким намёком, — так и нужно, чтобы вытянуть из человека ответ. Слова поднимаются из глубины, сталкиваются друг с другом, застревают в горле, пенятся слюной и отдают бризом дыхания. Человек говорит, откашливается, задыхается — подорвать себе лёгкие во время пыток или в смрадных камерах Порт-Артура или Голого Отока было проще простого. Человека переполняют слова. Вода устремляется по водостоку и ржавчиной разливается по улице, как тогда в Триесте, когда я, направляясь по Виа Мадоннина в штаб-квартиру Партии, шёл к водовороту бездны, которая позже поглотит мою жизнь.
Когда ты говоришь, тебя внезапно обступают воспоминания, ужас, страх, запах тюремной плесени, желчь…, и ты воображаешь, что твои слова это нечто иное, отличное от рубцов на лице, потаенных конвульсий истощённого тела, от свершающихся в тишине катастроф на клеточном уровне, хаоса, царящего в каждом твоём кровяном сосуде, ежедневных гекатомб нейронов, столь же бесчеловечных и бессмысленных, как и те в концлагерях и гулагах, из коих одни вернулись, другие нет, фиолетовых вен, разрывающихся у тебя под кожей синеватыми пятнами, синяков, которые мы получали вновь и вновь, готовые принести себя в жертву светлому будущему, жизни, какой не может быть вовсе, бросая в адское пекло наше настоящее, единственную жизнь, полученную нами за миллиарды лет от Большого взрыва до финального коллапса, что будет концом не столько революции, сколько всего в целом.
Тьма врастает в вены и покрывает нас оболочкой, которая позже приобретает имя, фамилию или регистрационный номер в концентрационном лагере, тёмную подземную камеру, похожую на могилу, где сгинули многие из нас, и очко, куда твою голову постоянно засовывает надсмотрщик; мир превращается в сплошную изоляционную камеру, погружённую во мрак. И в этом скользком, как стены камеры, мраке тебе кажется, что слова происходят из другого мира, что они свободные посланники, вершащие более высокий суд над палачами, нежели марионеточные трибуналы; слова могут упорхнуть за тюремные стены, точно ангелы, поведать истину о прошлом и возгласить благую весть о будущем.
Может статься, в какой-то момент выживший, выстоявший мученик рад возможности говорить и вспоминает, как под пыткой были одним единым его вопль «нет!», подавленный стон и кровь, стекающая по подбородку, и ему кажется, что слова — это не более чем конвульсия выдохшегося мяса, хрип, отрыжка. Но потом он понимает, что подобное смятение — это обман, один из хитроумных методов, используемых в лагерях с целью сломать последнюю надежду человека, переломить его, поэтому и надо сопротивляться, кричать «нет!» и петь Интернационал, и это не вой, а гимн мира, в котором будет меньше боли. Человек вновь начинает говорить, рассказывать, не важно кому: Вам, интернет-маньякам, мне… Без слов и веры в их силу выжить практически невозможно, потерять эту веру, означает уступить, сдаться. Но я не… «Однако отрёкся, как в Исландии». Ещё одна клевета, это совсем другая история, пока не настало время говорить об этом. И не настанет: не бывает правильного момента для того, чтобы что-то сделать. В любом случае, я никогда не сдавался и, думаю, своей стойкостью я обязан именно Партии. Партия выжимала нас, как тряпки, вытирая нами запятнанный кровью пол, застирывала нас до такой степени, что наша кровь смешивалась с той, которую мы пытались отмыть, но она же научила нас благородству, что есть, то есть тому, как вести себя достойно даже с подонками-тюремщиками, подобно дворянам перед лицом наступающей черни. Тот, кто сражается за революцию, никогда не падёт, даже если революция, в конечном итоге, оказывается мыльным пузырём. Умение проигрывать — это часть способности осознавать объективность истории. Партия именовала эту способность диалектикой, я же предпочитаю называть её благородством. Быть может, обладание им проистекает от чрезмерно длительной близости к боли и смерти.
Рассказывать, даже только Вам, — пожалуй, единственный для меня способ остаться верным идеям и идеалам революции. Реакция менее красноречива: она безжалостно утягивает вниз, но притворяется, что ничего не происходит, рот на замке, но при этом делает все от нее зависящее, чтобы никто не проболтался о происходящем. Недаром столь долгое время замалчивалась правда о Голом Отоке, о том бесчестье, свершившемся по вине Партии, по вине оппозиции, по вине всех тех, кто, будучи по другую сторону баррикад, держал язык за зубами и ликовал, наблюдая воочию гибель коммунизма. «На самом деле, речь сейчас не о том. Мы не об ударах, нанесённых ослом готовому испустить дух льву». Полноте, будто я это сам не понимаю. Когда революция закончена, остается лишь ворох слов, ничего иного: все тараторят, словно зеваки, собравшиеся обсудить и прокомментировать только что произошедшую на перекрёстке аварию.