Нет-нет, я не бросил её и не сбежал. Не знаю, кто мне навязывает трусливую байку о бегстве, я постоянно слышу противный, ненавистный голос, якобы он принадлежит мне, он пытается подделать мою жизнь. Если бы я мог заставить его замолчать… Это, случайно, не Вы, доктор? А что? Вы вполне можете быть чревовещателем, который высасывает из меня мою историю и приспосабливает её под себя. У Вас великолепно получается заставлять других говорить то, что Вы хотите услышать, так хорошо, что люди этого даже не замечают. Такая полицейская уловка: они говорят, ты повторяешь. Они записывают так, как нужно им, печатают экземпляр на машинке, который ты ничтоже сумняшеся сначала подписываешь, а затем внезапно обнаруживаешь, что слова эти произнесены твоими губами…
Я не удрал. Да и как могла прийти мне столь абсурдная мысль, после всего, что мы прошли вместе с Марией, все бухты, где мы окунались в воду: Ичичи, Ика, Лаурана, Кварнеро, Црес, Канидоле, Леврера, Сан Пьетро ин Немби. Помню пляж Михолашики: аромат шалфея, мирта, сосны, огонь олеандров, безостановочное стрекотание цикад, переливающиеся, как море, часы, искры лета, ярость страсти, неопалимая купина любви. В Ориуле огромные коричнево-золотистые пауки сплетают свои безразмерные, объемные паутины: они хрупки, но бессмертны. Мария вновь и вновь выходит из воды. На песке остаётся след её ступни. Его смывает прибойной волной.
В 1932-м я только-только вернулся в Европу — из Австралии меня изгнали за участие с Франком Карманьолой и Томом Савиане в манифестации против консула Италии в Таунсвилле: как Марио Мелано, так и его приспешникам тогда от нас досталось на орехи, после чего австралийское правительство прикрыло обе наших газеты, «Ла Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария[34]», и выслало некоторых из нас (в том числе меня) из страны — вот так я вернулся. Высадка произошла во Фьюме, где двоюродная сестра моего отца приютила меня на некоторое время в своём доме на улице Ангебен. Когда мы, монфальконцы, вернулись туда в 1947, эта улица носила уже другое название: Загребачка улица. Дом моей тётки оказался пуст и разграблен, да это был уже и не её дом: её выгнали, вместе с тысячами итальянцев из Истрии и Далмации она попала в Триест — сначала жила в лагере для беженцев на Силосе, где — кто бы мог такое вообразить? — после множества крушений оказался и я.
С Марией я на некоторое время почувствовал себя дома. Но от предложения Партии отправиться в Турин я отказаться не смог: там нужно было реорганизовать ячейку, занимавшуюся распространением партийной идеологии в школах, налаживанием контактов в преподавательской среде. Меня не испугали аресты, изрядно её потрепавшие. Я уехал в Турин, потому что не мог продолжать любить Марию, зная, что смалодушничал перед важным для Партии делом. Сердцем я понимал, что призван защищать присутствующее на моей земле славянское население: словенцев и хорватов притесняли фашисты и на них косо поглядывали обычные итальянцы — антифашисты, полные предрассудков, но Партия рассудила по-своему. Я должен был уехать, потому что моё имя в Триесте было слишком известно.
Должности в «Сидарме» меня лишили после первого задержания за антифашистскую деятельность. Итак, Турин. Любовь не способна жить в рабстве: как собственном, так и ближних. Мария думала и чувствовала так же, как я, более того, это она меня научила любить, именно в её объятиях я стал мужчиной. Я не мог целовать её улыбку и гнуть спину одновременно. Я отправился в путь с тяжёлым, но свободным сердцем. Я осознавал, что неизвестно, когда в следующий раз мы вместе ляжем в постель, может быть, никогда. Однако нельзя бояться ни за собственное тело, ни за тело любимой, после бесчисленных, самозабвенно отданных друг другу ночей, плоть от плоти едина. Ощущая полноту любви, можно от нее отречься ради славной битвы.
Слова о единстве плоти и доброй схватке я узнал от отца Келлагена в Хобарте; будучи истинным ирландцем-католиком, он всегда становился на сторону угнетенных, как те священники, которые бесстрашно организовали бессмысленное восстание каторжан в Новом Южном Уэльсе, Rising of the people[35]. Пароль к мятежу был «Святой Пётр», он же привел их в итоге на плаху. Да, доктор, я знаю, это произошло сто двадцать лет назад, неважно, раньше или позже. Не имеет значения, когда на твоей шее затягивается накинутая на неё петля. Ничто не вечно под луной, ничто не ново под солнцем. «Нет, — громогласно заявлял отец Келлаген, — всё случается впервые, всякий грех вечен в глазах Господа, а сильный мира сего, твой палач, уже осуждён». Он преподавал катехизис, учил служить мессы и достойно бороться за свободу. «Христианин — свободнейший из свободных. И он не обретёт покой, пока знает, что его брат во Христе несправедливо закован в цепи. Любовь наращивает мускулы, чтобы порвать эти узы».
Нет, доктор, товарищ Блашич и вы там, я вовсе не бросал Марию. В Турине я жил на улице Ормеа под именем Флавио Тибольди, мои фальшивые документы были в порядке, не придерешься. Партия работала настолько слаженно, что я заранее узнал о начатой за мной слежке и успел скрыться, прежде чем полиция скрутит меня. А вот моего товарища Клаудио Винченци поймали и хорошенько вздули, вся его семья от этого серьезно пострадала. Я не решился втягивать Марию в Бог знает какие злоключения и несчастья. Я не писал ей, ни о чём не сообщал. Я исчез, чтобы защитить и сохранить её.
Возможно, я слишком хорошо научился понимать суть партийных решений: отправляя тебя на верную смерть, Партия желает тебе только добра. Как же я не понял, что пересесть в чужую лодку и разрешить другому залезть в твою, выйти в открытое море, бушующее во власти боры — суровых северных вихрей в Кварнеро, — это и есть любовь? А оставлять человека на берегу — гораздо подлее, чем пускать его в плавание в одиночестве?
Я оставил Марию на берегу и позабыл черты её лица. Оно растворилось в потоках лет и событий, куда я был низвергнут, потеряв самого себя. Я больше никто, но это не поможет спастись от Циклопа, от его слепого, чернеющего глаза, пристально следящего за мной.
Я ослеп. Без Марии мир стал тьмою. После кораблекрушения море выплёвывает на берег пережёванную волнами, разъеденную коррозией ростру, на солнце потемневшие от сырости линии вновь оживают, складки одежды будто расправляются: рот, нос, глаза, трещинки и щели дерева. Помогите мне найти её, доктор! Вы же знаете, где она сейчас! Иначе откуда у Вас её фотографии? Это же она! Перелистайте страницу. Другой месяц. Что? Это не календарь? Простите, я так сказал, потому что изображения полуобнажённых женщин напоминают мне календари, которыми пользовались цирюльники давних эпох. Что же это у Вас? Каталог, книга, блокнот… Важно, что внутри её фотография. Переверните страницу. Вот она. Кто знает, как она попала в музей Рингкёбинг в Дании… Посмотрите, какое идеально красивое лицо, грациозная головка, морщинки. Естественно, что кожа иссушивается и стягивается: все мы меняемся с течением лет, но всё равно сразу видно, что это она, это должна быть она, пусть и со следами ссадин утраченного времени, царапин, нанесенных жизнью. Вы дайте другим взглянуть на этот календарь, тактично, не вдаваясь в подробности. Вдруг кто-то её узнает и поможет мне её отыскать?
15
Бывают ночлежки, похожие на трюм: в них даже кровать ничуть не лучше близкой сердцу моряка корабельной койки. Они ничуть не лучше тюрьмы с нарами, как на Кэрри Стрит. Я оказался там за долги: сразу по возвращении из Исландии было трудно. Когда меня освободили, я думал, что Мари меня не найдёт. Я опять проиграл в карты в небольшом кафе в районе Ковент-Гардена все вырученные от продажи одежды деньги и поселился в Сент-Жиле, в подвале или погребе, уж не знаю. Моим соседом оказался рыжеволосый верзила с изъеденной экземой физиономией. На утрамбованном земляном полу стоял стул, служивший шкафом и подставкой для общего таза с водой. Мой товарищ по спальному соломенному тюфяку вскоре съехал и даже не вернулся забрать с нашего стула свой тюк с тряпьем. Так моё жилище стало вполне уютным: по вечерам я мог читать книгу псалмов и гимнов при свете зажжённой на стуле свечи.