Каждому народу, замечает он, необходимо рассмотреть различные эпохи его прошлой жизни, уяснить особенности своего настоящего существования, чтобы проникнуться предчувствием и в какой-то степени «предугадать поприще, которое ему назначено пройти в будущем». В ходе подобного осмысления, пишет Чаадаев, у всех народов выработалось бы подлинное национальное самосознание, заключающее в себе очевидные истины, глубокие убеждения и положительные идеи, освобождающее людей от местных пристрастий и заблуждений и ведущее их к одной цели. Только от такого самосознания, замечает он, а не от успехов просвещения вообще, как полагали декабристы, зависит «гармонический всемирный результат», когда нации могут протянуть друг другу руки в «правильном сознании общего интереса человечества», совпадающего с «верно понятым интересом каждого отдельного народа», поскольку деятельность и частных индивидов, и великих человеческих семейств обусловлена личным чувством обособленности от остального рода, а также осознанием вполне самостоятельного существования и призвания.
«Итак, — подытоживает автор, продолжая аналогию между индивидуальным и коллективным бытием, — космополитическое будущее, обещанное нам философией, не более как химера. Надо заняться сначала выработкой домашней нравственности народов, отличной от их политической нравственности, надо чтобы народы сперва научились знать и ценить друг друга совершенно так же, как отдельные личности, чтобы они знали свои пороки и свои добродетели, чтобы они научились раскаиваться в содеянных ими ошибках, исправлять сделанное ими зло, не уклоняться со стези добра, которою они идут… лишь в ясном понимании своего прошлого почерпнут они силу воздействовать на свое будущее».
Чаадаев как бы возвращается к разговору о личных проблемах «дамы», о противоречиях в судьбах России, о европейских достижениях, но уже на основе всего круга пройденных размышлений. Поэтому первое философическое письмо с его тезисами и выводами может быть прочитано вслед за седьмым, как его логическое продолжение. Поставив ряд волнующих его проблем в эмоционально-публицистическом ключе, автор словно требует их повторного и более широкого рассмотрения в свете беспристрастного знания.
А в восьмом, и последнем, философическом письме, отчасти носящем методологический характер, он пытается несколькими словами объяснить необходимость этого приема в своей проповеди уже не только индивидуальным своеобразием корреспондентки, как в первом, но и особенностями современного духовного состояния вообще. Сейчас, в эпоху хиреющего чувства и развившейся науки, нельзя, по его убеждению, ограничиваться упованием сердца и слепой верой, а следует «простым языком разума» обратиться прямо к мысли, «говорить с веком языком века, а не устарелым языком догмата», чтобы с учетом всевозможных настроений и интересов «увлечь даже самые упорные умы» в лоно «христианской истины».
В заключение автор провозглашает: «Истина едина: царство божие, небо на земле, все евангельские обетования — все это не иное что, как прозрение и осуществление соединения всех мыслей человечества в единой мысли; и эта единая мысль есть мысль самого бога, иначе говоря — осуществленный нравственный закон. Вся работа сознательных поколений предназначена вызвать это окончательное действие, которое есть предел и цель всего, последняя фаза человеческой природы, разрешение мировой драмы, великий апокалипсический синтез».
6
Удалившись от московского общества в 1828–1830 годах, Чаадаев в основном завершил работу над циклом философических писем, что явилось для него событием огромного значения, дающим сознание личностной полноты и твердости нового социального качества и способным вывести из тяжелого кризиса.
Именно в это время полностью оформился замысел и написана существенная часть цикла, авторское понимание своеобразия которого передано им позднее в послании к Вяземскому: «Точка зрения, с которой я рассматриваю свой предмет, мне кажется оригинальной, и, на мой взгляд, она способна внести некоторую ясность в мир философский, а пожалуй, и в мир социальный, так как оба эти мира в наше время, если только я грубо не ошибаюсь, составляют один общий мир».
Чтобы довести свою убежденность до сознания современников, Петр Яковлевич испытывает потребность искать союзников, разумеется, не только и не столько среди женщин, сколько в главных умственных силах русского общества. Одной из них является бесспорная, но загадочная для Чаадаева сила переменившегося Пушкина, чье чтение «Бориса Годунова» долго не выходило у него из головы. Поэт был, пожалуй, единственным человеком, кем «угрюмый нелюдим», как выражался о Петре Яковлевиче его племянник, не переставал интересоваться в самую тяжелую пору своих переживаний.
Несомненно, Петр Яковлевич весьма рассчитывал на мощь поэтического выражения Пушкина в распространении среди соотечественников своей «одной мысли». Когда-то он «поворотил на мысль» юного поэта, увлекая его либеральными идеями. Но тогда было время, напишет он автору «Бориса Годунова» в 1831 году, «немногого стоившее» — «с ложными ожиданиями, обманчивыми предчувствиями, лживыми грезами счастливого возраста неведения». Теперь же, думает Петр Яковлевич, надо внедрить в сознание зрелого писателя «одну мысль».
Чтобы понять реакцию Пушкина на новую проповедь старого друга, превратившегося из гусарского офицера с задатками Брута и Периклеса, из бесстрастного наблюдателя ветреной толпы в религиозного философа и аналитика мировых эпох, необходимо учитывать определенные особенности творческой личности поэта и его художественных задач в последнее десятилетие жизни.
7
В 1826 году, когда поэт уже завершил работу над шестью главами «Евгения Онегина» и «Борисом Годуновым», произведениями, отметившими переворот в его художественном миросозерцании, он написал программное стихотворение «Пророк»:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье…
Как и Чаадаев, пушкинский «Пророк» при одолении духовного кризиса ощутил неумолимую и спасительную потребность подчиниться «верховной воле», внять голосу «высшего разума». Но полученное им в результате знание «шума» и «звона» бытия включало в себя как раз то, что вытеснялось «философией», «системой», «логикой» Петра Яковлевича. Он узрел в антологических глубинах человеческой души незримую борьбу «гадов» и «ангелов», для выражения которой необходимо особое «слово». И поэт в «Пророке» вместо «празднословного и лукавого грешного языка» получил «жало мудрыя змеи», или, как говорится в другом стихотворении, «божественный глагол». А «божественность» глагола понимается Пушкиным, помимо прочего, как глубина прямоты и высота простоты, облегчающих распознание этой борьбы и отвечающих осознанию собственной миссии. Новое знание и новое слово требуют и нового служения, к которому воззвал поэта «бога глас»:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
В стихотворениях последующих годов Пушкин ощущает себя «божественным посланником», «небом избранным певцом», а в написанном незадолго до кончины «Памятнике», как бы перекликающемся с «Пророком», вновь утверждает основное своеобразие возможных творческих задач, которым не суждено уже совершиться.