Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Десять лет назад лира Пушкина получила завет волновать, мучить и жечь сердца людей (царя, друзей, недругов, соотечественников, иностранцев, богатых, бедных, собственное сердце, наконец) таким проникновенным изображением празднословия и лукавства, хвалы и клеветы, которое позволяло бы человеку обостренно ощущать неугасимость на земле совести, любви и подлинной свободы (понимаемой не как отсутствие внешней неволи, а как преодоление тирании собственных страстей) и напоминать о существовании «высшего судии» и «высшего суда». Именно волновать, мучить и жечь, ибо искусство не всесильно и не вносит окончательного просветляющего успокоения в человеческую душу, но помогает сохранению в ней добрых чувств, милосердия, терпения и надежды и предотвращению ее окончательного падения.
Среди обстоятельств, затруднявших течение жизни Пушкина и одновременно питавших его творчество, большое значение имело желание дать, совсем непохожий на юношеский, «урок царям» и тем самым принести родине посильную пользу своим «божественным глаголом».
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу, —
отвечал он друзьям, упрекавшим его без надлежащих положительных доводов за стремление содействовать своим словом возможным правительственным преобразованиям. Тем не менее правительство с подозрением относилось к Пушкину, за ним установили тайный надзор, осложнявший повседневное существование поэта.
Раздумывая над обстоятельствами собственной и окружающей жизни и мысленно споря с Чаадаевым, поэт не различает среди голосов, слышимых им в «шуме» и «звоне» бытия, такого, который говорил бы ему о возможности окончательного преодоления зла в душе человека и устройства на земле совершенного общежития. Ведь неравенство, по его представлению, заключено в самой глубине человеческой природы, неодинаково распределяющей среди своих детей таланты, физическую силу и многие другие способности.
Вот Петр Яковлевич, уповая на грядущее земное благоденствие, горячо рассуждает о развитии демократических прав, законов и других цивилизующих достижений в современной Европе. Но можно ли считать их «залогами» на взыскуемом пути? Не маскируют ли они изначальное неравенство и тем самым усугубляют его? А тогда так ли уж абсолютна связь этих достижений с христианством, которое в трактовке Чаадаева кажется Пушкину сухой идеологической схемой, лишенной живой жизни, свойственной традиционной религиозности? Ему также кажется, что рассуждения Петра Яковлевича — попытка подогнать таинственную открытость истории под заранее данный «прогрессистский» ответ, который Чаадаев берет на себя смелость приписывать самому богу. И ответ этот отсекает без объяснений так много непонятных, но тем не менее реально существующих в мире вещей, упускает из виду важные стороны конкретного своеобразия постоянно изучаемого поэтом прошлого и настоящего России и Европы.
Своими сомнениями, возражениями и жизненными неурядицами, вплетающимися в осознание новых творческих задач, Пушкин делится с Чаадаевым, когда наезжает в Москву. Последнего раздражает разбросанность и нецелеустремленность собеседника и отсутствие взаимопонимания. Весной 1829 года он советует поэту обратиться «с воплем к небу», чтобы с божьей помощью получить наконец истинное знание собственного предназначения: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание. Когда видишь, как тот, кто должен был бы властвовать над умами, сам отдается во власть привычкам и рутинам черни, чувствуешь самого себя остановленным в своем движении вперед; говоришь себе: зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня? Это поистине бывает со мною всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас. Если у вас не хватает терпения, чтоб научиться тому, что происходит на белом свете, то погрузитесь в себя и извлеките из вашего собственного существа тот свет, который неизбежно находится во всякой душе, подобной вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг…»
Неоднозначное поведение друга продолжает «язвить воображение» Петра Яковлевича, хотя он еще не потерял надежды приобрести в его лице мощнейшего союзника. Потому он и со своей стороны старается посвящать Пушкина в «тайну времени». Процитированным письмом он сопровождает посылку книги Ансильона «Мысли о человеке, его отношениях и интересах», надеясь, что она пробудит в поэте «несколько хороших мыслей». К последним Чаадаев относил подчеркнутые им рассуждения о современном слиянии религии, философии, искусства, социальных устремлений, о присутствии духа божия во всех движениях человеческого рода, способного к бесконечному совершенствованию.
Когда же в конце 1829 года Петр Яковлевич окончательно отредактировал первое философическое письмо и немедленно стал распространять его, он в ближайший же приезд Пушкина в Москву весной 1830 года ознакомил его со своим произведением.
Исследователи обычно относят к середине 1831 года выход Чаадаева из затворничества и начало его активной проповеди. Однако проповедь началась гораздо раньше, да и затворничество периодически нарушалось, чему способствовали также советы лечивших его врачей рассеиваться и развлекаться. Московское общество постепенно начинало знакомиться в списках с философическими письмами. Д. Н. Свербеев вспоминал: «Я читал некоторые из «Писем» Чаадаева, плод его 2-годичного строгого уединения в Москве, 1827–1829 годах, и все они были довольно запутанного содержания. Но одно из них (1-е), конечно, самое замечательное своей оригинальной резкостью, еще в рукописи и на французском языке производило величайший эффект».
Именно «оригинальная резкость» первого философического письма (мало кто пытался вникать в «запутанное содержание» остальных) и в последующем производила повсюду «величайший эффект», в том числе и среди старых аристократов, которых Петр Яковлевич выделял своим вниманием. И. А. Арсеньев, отмечавший у Чаадаева «чрезвычайно приятную наружность» и манеры «французского аристократа старых времен», в своих мемуарах рассказывает, как M. M. Солнцев, муж родной тетки Пушкина, привез к ним однажды в дом и «рекомендовал как замечательного по независимому уму человека» Петра Яковлевича Чаадаева, известного сочинителя письма о России, познакомившегося у нас с Николаем Ивановичем Надеждиным, который бывал у нас очень часто и которого отец мой очень любил». Знакомство с Н. И. Надеждиным окажется в грядущие годы чреватым весьма важными для Чаадаева последствиями. Пока же его внимание более занимают другие гости семейства Арсеньевых. Заикающемуся князю Д. М. Волконскому, отставному генерал-лейтенанту и георгиевскому кавалеру, есть что вспомнить. В свое время император Павел Петрович приказал ему снарядить корабль и захватить остров Мальту. Англичане, чей флот оказался по соседству, взяли Волконского в плен, и он, по словам Арсеньева, «оставался в плену, по собственному желанию», пока на престол не взошел Александр I. Колоритна была и фигура камергера Солнцева. Толстый, постоянно пыхтевший, чванливый и всем недовольный, он, замечает мемуарист, «спорил, что называется, «до риз положения». Особенно интересен для Петра Яковлевича его недавний знакомец М. А. Салтыков, 63-летний потомок московских бояр, оказавшийся в фаворе у Екатерины II и состоявший действительным камергером при дворе Александра I. Среди гостей, собравшихся к Арсеньевым «на рассольник с рубцами» по случаю первомайского гулянья в Сокольниках, оказался и Пушкин, который попросил Волконского прочитать сочиненные поэтом стихи на Солнцева: