Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А доброе и поучительное слово Гоголя Чаадаев ценил очень высоко. «Для того, чтобы писать хорошо на нашем языке, — замечал он в письме к А. И. Тургеневу, — надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину». Необыкновенным человеком, то есть призванным через русское слово к прямому писательскому участию в деле совершенствования жизни, Чаадаев считал и Гоголя. Обсуждая в письме к Вяземскому отдельные страницы и темы «Выбранных мест…», Чаадаев замечал, «что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся».

Сам он находил в книге много полезных в нравственном отношении мыслей, сходных к тому же с его рассуждениями об истории, искусстве и даже о конкретных литературных произведениях. Так, и Чаадаев и Гоголь почти одинаковыми словами передают свое впечатление от простоты пушкинской прозы. «Сравнительно с «Капитанскою дочкой», — замечал последний, — все наши романы и повести кажутся приторною размазнею. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною».

И не Чаадаева ли в числе прочих имел в виду Гоголь, когда с удовлетворением отмечал перемену в «современной близорукости». «Bсяк глядел на вещи взглядом более философическим, чем когда-либо прежде, во всякой вещи хотел увидеть ее глубокий смысл и значение: движение, вообще показывающее большой шаг общества вперед». И не автору ли первого философического письма относился упрек автора «Выбранных мест…», показывающего изъяны «большого шага», общего философического взгляда на историю: «От этого произошла торопливость делать выводы и заключения из двух-трех фактов о всем целом и беспрестанная позабывчивость того, что не все вещи и не все стороны соображены и взвешены».

Чаадаев, как известно, стремился, словно предугадывая упрек Гоголя, преодолеть односторонность торопливых выводов о прошлом и будущем своей страны. Но ему, как и Гоголю, чужда противоположная крайность, когда некоторые из славянофилов, в свою очередь, не взвешивали и не соображали все стороны, не видели сравнительно с Европой никаких противоречий на историческом пути России. «Многие у нас, — писал Гоголь, — уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы, мы лучше вас!» Это хвастовство — губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь». Гоголь, как известно, призывал вскрывать и трезвым пониманием уничтожать национальные недостатки, но одновременно помнить об изначальных «вертикальных» чертах в «коренной природе нашей нами позабытой», которые способствуют просветлению всего духовного состава человека и «побратанию людей». С этим призывом был согласен и Чаадаев, видевший, как уже говорилось, залог высокой судьбы России в душевно-духовных свойствах «коренной природы нашей» и находивший несоответствие между «гордым патриотизмом» и «заветами старины разумной», «всеми нашими вековыми понятиями и привычками».

Сходное несоответствие, писал Чаадаев Вяземскому, обнаруживается и между духовным устремлением самого Гоголя к нравственному совершенству и высокомерием, самодовольным тоном «Выбранных мест…», который изнутри подрывает благую цель. Но подобное несоответствие характерно и для собирательной, синтезирующей мысли Чаадаева, содержанию и направлению которой нередко противоречило гордо-индивидуалистическое поведение ее проповедника. Так что внутренний диалог между автором философических писем и автором «Выбранных мест…» был гораздо сложнее высказанного ими публично и простирался в своем общественном значении в грядущие поколения.

Оба они, и Гоголь и Чаадаев, в тяжелой борьбе с сопротивляющимся временем и с собственной несовершенной природой горели, говоря словами автора «Выбранных мест из переписки с друзьями», «желанием лучшей отчизны, по которой тоскует со дня создания своего человек», и мечтали хотя «день провести не в событиях девятнадцатого века, но в событиях вечного века».

18

Однако понимание Гоголя у Чаадаева оказывалось все-таки скорее теоретическим, и Петр Яковлевич в гораздо меньшей степени был озабочен проблемой собственных «косвенных преступлений» на пути осуществления абсолютных желаний и мечтаний. Трудно предположить, чтобы с его уст сорвались слова «я виноват», хотя позднее он будет все больше думать об этом. Петр Яковлевич уверен в своей исторической значимости, о которой должны знать потомки и к которой причастны входящие с ним в отношения люди. Е. Д. Щербатова передает его мнение, что имеющие честь переписываться с ним войдут в историю, которая по достоинству оценит его заслуги. Чаадаев сердится, когда кто-то не понимает этого, как, например, один француз, своеобразно засвидетельствовавший ему в письме свое почтение. «Он, — жалуется Петр Яковлевич Елизавете Дмитриевне, — поставил меня в хвосте целого ряда лиц, которых он знает только со вчерашнего дня. Я отлично понимаю, что его шарлатанство не находит более в моей личности того интереса, который он некогда находил в ней, но все-таки следовало бы соблюдать приличия…»

Петру Яковлевичу нравится передавать близким людям заранее продуманные письма к приятелям, что, по справедливому суждению исследователя, служило удовлетворением его «публицистических потребностей, его жажды быть услышанным возможно большим кругом лиц, а не просто рисовкой или тщеславием выдающегося ума, искавшего поклонения среди верных ему, хотя… и такой мотив играл некоторую роль в этой привычке распространять копии собственных писем». Вяземский вспоминал об одном случае, рассказанном ему Тютчевым, которого Петр Яковлевич заманил в свою «Фиваиду» и прочитал ему «длинную, нравоучительную и несколько укорительную грамоту» к А. И. Тургеневу. Затем хозяин спросил гостя: «Не правда ли, что это напоминает письмо Руссо к парижскому архиепископу»?

Среди знакомых и почитателей Чаадаева, особенно усердно переписывавших его отосланные и неотосланные послания, находился Сергей Дмитриевич Полторацкий, крупный библиофил и библиограф, чье имя хорошо знали в России и за границей. «Доброму моему другу Полторацкому», — подписывает Петр Яковлевич копию цитированного письма к Вяземскому, касающегося «Выбранных мест из переписки с друзьями», Страстный книголюб часто ездил во Францию, что также сближало его с «басманным философом», который давал ему поручения за границу и получал через него известия от парижских знакомых. Одно из таких поручений, вроде бы незначительное само по себе, было важно для Чаадаева, заботившегося о том, чтобы его существование не исчезло из памяти современников и потомков.

Как когда-то выход из угнетенного состояния знаменовался широким появлением в обществе, распространением философических писем и публикацией одного из них, так и тяжелый кризис середины 40-х годов во многом облегчался врачующей тщеславие умственной деятельностью, копированием неоконченных фрагментов и посланий. Как бы еще одним способом исцеления с помощью этих средств является стремление Петра Яковлевича дарить в большом количестве свое изображение разным людям.

Тютчев, в числе первых получивший один из его портретов, рассказывал Феоктистову, автору известных мемуаров «За кулисами политики и литературы», о взаимоотношениях Чаадаева и молодого талантливого живописца, для которого работа над портретом «басманного философа» делалась мучением, ибо пришлось раз пятнадцать переделывать ее по просьбе Петра Яковлевича.

Портрет, более всего понравившийся ему, Петр Яковлевич задумал литографировать, однако в Москве не нашелся хороший мастер. Он просит Тютчева найти в Петербурге самого лучшего мастера, замечая одновременно с легкой иронией и едва заметным самолюбованием, что друзья уже давно требуют от него «мое бедное изображение». Но, видимо, и в северной столице мастера оказались не совсем пригодными, и Полторацкий увозит портрет в Париж. Заказанная литография не удовлетворила ни Сергея Дмитриевича, ни Петра Яковлевича. По свидетельству последнего, знатоки находили ошибку в гравюрном оттиске. Вторая попытка с использованием тонкой китайской бумаги показалась Полторацкому более удачной, и он отправил морем 200 литографий Чаадаеву, обещая привезти подлинник в полной сохранности.

107
{"b":"231052","o":1}