Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Иначе Петр Яковлевич относился к появлявшемуся с Константином Аксаковым на его понедельниках Юрию Самарину, который был ему ближе своими «философическими», «светскими» и «саркастическими» качествами. Впоследствии Юрий Федорович усердно работал в земских учреждениях, много занимался крестьянским вопросом, составил в середине 50-х годов один из самых влиятельных проектов отмены крепостного права, участвовал в подготовке и проведении крестьянской реформы в России, писал о социально-экономических и национальных проблемах в Прибалтике. В начале же 40-х годов, в период знакомства и общения с Чаадаевым, деятельные и публицистические способности Самарина скрывались за его философскими увлечениями, которые, видимо, вместе с проблемами христианства, национальной культуры и самосознания составляли главные темы их разговоров.

Чаадаев называл Юрия Федоровича «добрым малым» и признавался ему, что высоко ценит не только аналитические способности его ума и неподкупную логику, но и доброту сердца, возвышенность чувств, чистоту помыслов. «Я рад случаю сказать вам свое мнение о вас, — писал он ему не без гордости, — и мне отрадно думать, что, может быть, я способствовал развитию наиболее ценных свойств вашей природы. Примите, мой друг, это наследство человека, влияние которого на его ближних бывало порой не бесплодно». Молодой человек находился, несомненно, под обаянием личности Петра Яковлевича, который был старше на двадцать пять лет, и ему западали в душу его комплименты. «Слова, сказанные мне вами при нашем последнем свидании о том мнении, которое вы имеете обо мне, — отвечал Самарин «басманному философу», — доставили мне величайшую радость. Я всегда и превыше всего домогался таких слов, и мне весьма редко доводилось их выслушивать. Ручаюсь вам, что не забуду их».

Оба они сохраняли взаимную симпатию, несмотря на осознаваемое различие воззрений. Самарину не стеснялся Чаадаев поверять и свои задушевные движения, и изменения в мыслях: «Если мы и не всегда были одного мнения о некоторых вещах, мы, может быть, со временем увидим, что разница в наших взглядах была не так глубока, как мы думали. Я любил мою страну по-своему, вот и все, и прослыть за ненавистника России было мне тяжелее, нежели я могу вам выразить. Довольно жертв. Теперь, когда моя задача исполнена, когда я сказал почти все, что имел сказать, ничто не мешает мне более отдаться тому врожденному чувству любви к родине, которое я слишком долго сдерживал в своей груди. Дело в том, что я, как и многие мои предшественники, большие меня, думал, что Россия, стоя лицом к лицу с громадной цивилизацией, не могла иметь другого дела, как стараться усвоить себе эту цивилизацию всеми возможными способами; что в том исключительном положении, в которое мы были поставлены, для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке. Быть может, это была ошибка, но, согласитесь, ошибка очень естественная. Как бы то ни было, новые работы, новые изыскания познакомили нас со множеством вещей, остававшихся до сих пор неизвестными, и теперь уже совершенно ясно, что мы слишком мало походим на остальной мир, чтобы с успехом подвигаться по одной с ним дороге…»

10

Славянофильские исследования своеобразно подстрекались, помимо прочих причин, и негативными интонациями первого философического письма. Так, брат Ивана Киреевского Петр собранием народных песен по-своему опровергал мысли Чаадаева о национальном прошлом, показывая «грациозные образы в памяти народа» и «мощные поучения в его преданиях», находя в фольклоре «почтенные памятники», воссоздающие героизм и величие прошедших исторических событий, которые воскрешались и в соответствующих научных исследованиях. Изучение древнерусской письменности вносит дополнительные важные черты в открывающуюся картину. «Ничто не может быть благодатнее, — писал Петр Яковлевич Сиркуру в 1846 году, — того направления, которое приняла теперь наша умственная жизнь. Благодаря ему огромное число фактов воскрешено из забвения, интереснейшие эпохи нашей истории воссозданы вполне».

В библиотеке Петра Яковлевича было мало книг на русском языке вообще и сочинений по истории России в частности, о которой он прежде судил предвзято, в заданном русле своей «одной мысли». Поэтому исследования славянофилов и симпатизирующих им ученых значительно уточняли его отвлеченные представления. Процесс этот сопровождался дальнейшим наблюдением за европейскими достижениями и обнаружением противоречий в «зародышах» «царства божия на земле». В «Апологии сумасшедшего», написанной в 1837 году, Чаадаев призывал читателя взглянуть на то, что делается в тех странах, которые являются наиболее полными, образцами цивилизации во всех ее формах и которые он. по его собственным словам, слишком превозносил: «Там неоднократно наблюдалось: едва появится на свет божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность, которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивают ее наизнанку, искажают ее, и минуту спустя, размельченная всеми этими факторами, она уносится в те отвлеченные сферы, где исчезает всякая бесплодная пыль».

Единство религиозно-философских и прогрессистских убеждений Петра Яковлевича подтачивалось сразу с нескольких сторон, и его мысль выказывает признаки явной растерянности. В пору бытовых неустройств и мрачных настроений 1842 года он писал Шевыреву: «Остальные, немногие предсмертные дни хотел бы провести в труде полезном, а для этого нужно или укрепиться в своих убеждениях, или уступить потоку времени и принять другие. Ваша теплая душа поймет, что с сомнениями тяжело умирать, какие бы они ни были».

Принять другие убеждения среди отмеченных причин его склоняли и постоянные воспоминания о беседах с Пушкиным, в которых ему теперь слышалось много сходного с рассуждениями славянофилов. Поэт, замечал Вяземский, «хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, не признающей Европы и забывающей, что она член Европы». Немалое место в раздумьях Чаадаева об особенностях русской истории занимало и пристальное чтение трудов Карамзина. В письме к А. И. Тургеневу он признавался, что с каждым днем все более и более чтит память знаменитого историка: «Как здраво, как толково любил он свое отечество!.. А между тем, как и всему чужому знал цену и отдавал должную справедливость!.. Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело; мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать» (отсюда тянется нить к герценовскому определению России как загадочного сфинкса и к тютчевским строкам: «Умом Россию не понять…»). Сама духовная эволюция и Карамзина и Пушкина, открывавших во второй половине своей жизни национальные духовные богатства, не могла не направлять размышления Петра Яковлевича в определенное русло.

Да и теперь он гораздо спокойнее относится в них к отрицательным оценкам «телескопской» публикации, отделяя в них недоброжелательство хулителей от верных замечаний приятелей и знакомых. Матвей Иванович Муравьев-Апостол рассказывал в мемуарах о том, какое впечатление произвели на него рассуждения первого философического письма об отсутствии в России прошлого и будущего, и замечал: «Человек, который участвовал в походе 1812 года и который мог это написать, — положительно сошел с ума». Об Отечественной войне напоминали Чаадаеву многие, и возникавшие в сознании эпизоды ее освещались теперь дополнительным светом славянофильских бесед.

Так же само глубоко противоречивое развитие европейского общества во многом изменяло взгляд Чаадаева на западную цивилизацию как промежуточную стадию на пути к совершенному строю на земле и сдвигало всю логику его размышлений в обратную сторону. Нет, он не менял образа мыслей совершенно, но все чаще обнаруживал точки соприкосновения с раздумьями друзей-противников. Не без их влияния он снова и снова обращает внимание на то, как за чредой буржуазных революций, когда «бедное человечество впадает в варварство, погружается в анархию, тонет в крови», за блестящим фасадом социально-культурных достижений и научно-технических открытий на Западе все яснее вырисовывалась «плачевная золотая посредственность». В критике «несказанной прелести золотой посредственности» он предвосхитил некоторые мысли Герцена. «Самодержавная толпа сплоченной посредственности», «мещанство — вот последнее слово цивилизации», — скажет Герцен вслед за Чаадаевым.

98
{"b":"231052","o":1}