Сложная натура Петра Яковлевича заставляла его невольно подчеркивать в той или иной форме свое превосходство над высокопоставленными знакомцами. Его простодушно-колкие замечания нередко чередовались со справедливо-едкой иронией, выразительные примеры которой приводит Герцен: «Чаадаев часто бывал в Английском клубе. Раз как-то морской министр Меншиков подошел к нему со словами:
— Что это, Петр Яковлевич, старых знакомых не узнаете?
— Ах, это вы! — отвечал Чаадаев. — Действительно, не узнал. Да и что у вас черный воротник, прежде, кажется, был красный?
— Да, разве вы на знаете, что я морской министр?
— Вы? Да я думаю, вы никогда шлюпкой не управляли.
— Не черти горшки обжигают, — отвечал несколько недовольный Меншиков.
— Да разве на этом основании, — заключил Чаадаев.
Какой-то сенатор сильно жаловался на то, что очень занят.
— Чем же? — спросил Чаадаев.
— Помилуйте, одно чтение записок, дел, — и сенатор показал аршин от полу.
— Да ведь вы их не читаете.
— Нет, иной раз и очень, да потом все же иногда надобно подать свое мнение.
— Вот в этом я уж никакой надобности не вижу, — заметил Чаадаев».
Петр Яковлевич часто посещал большой дом Соймоновых на Малой Дмитровке, отличавшийся старинным московским радушием. Здесь в гостиной собирались ученые, литераторы, европейские артисты с рекомендательными письмами, путешественники. Живой и веселый хозяин дома, до семидесяти лет каждый день ездивший верхом по улицам, своими манерами напоминал маркиза XVIII века. На вечерах у Соймоновых, как, впрочем, и в других домах древней столицы, Чаадаеву нередко приходилось сталкиваться с Вигелем, что доставляло ему немало тревожных минут.
Как известно, Петр Яковлевич уже много лет являлся лакомым кусочком для колкой иронии Филиппа Филипповича. С начала же 40-х годов, когда Вигель стал постоянно жить в Москве, желчная натура особенно не давала ему покоя при виде «басманного философа».
Утешение язвительности Вигеля доставляли записки, которые он вел много лет и которые жадно читались и переписывались современниками. Он и сам любил знакомить с отрывками из них слушателей в петербургских и московских салонах, поражавшихся остроумию, наблюдательности, злоречию и безыскусственности автора.
Самолюбие невольно заставляло Вигеля видеть в Чаадаеве своеобразного соперника. Величая Петра Яковлевича «плешивым лжепророком», он старался уверить своих знакомых, что влияние его прозелитизма не распространяется далее двух-трех кружков. «Но никто не подозревает, — писал он Хомякову, — тлеющего во тьме в углу старой Басманной сенсимонизма: когда случится назвать Московского Анфантеня, все спрашивают: кто бишь это такой?» Насмешки над ученостью и претензиями «Московского Анфантеня» были рассыпаны и на страницах записок Филиппа Филипповича, о чем Петр Яковлевич, несомненно, знал, но старался никак не реагировать на них при неизбежных встречах. «Но всего любопытнее, — замечает в своих неопубликованных воспоминаниях известный литератор М. А. Дмитриев, — было видеть его (Вигеля. — Б. Т.) вместе с Чаадаевым… Оба они хотели первенства. Но Чаадаев не показывал явно своего притязания на главенство, а Вигель дулся и томился, боясь беспрестанно второго места в мнении общества: он страдал и не мог скрыть своего страдания».
Столкнуть «басманного философа» с «первого места» Вигелю так и не удавалось. Петр Яковлевич же вникает во все мало-мальски заметные события московской жизни, к участию в которых относится с ревностным интересом. Так, прибытие в древнюю столицу Ф. И. Тютчева вскоре после его возвращения в Россию с дипломатической службы пробудило в нем своеобразное любопытное недовольство. Отвечая на вопросы И. Д. Якушкина о братьях Чаадаевых, H. H. Шереметева пишет: «Слышу, здоров, по обыкновению самолюбив. Настя мне сказывала, что он был у нас и с удивлением говорил, как это Тютчев Федор с неделю в Москве, и до сих пор у меня не был».
5
По видимости утопая в мелочах, Чаадаев не только продолжает духовные поиски разрешения все новых и новых вопросов, но и включается в их активное общественное обсуждение. Получая сведения о положении христианства в Китае, о содержании циркуляров константинопольского патриарха, он обсуждает конфессиональные вопросы с митрополитом Филаретом и с посещавшим его обер-прокурором Синода Протасовым, которого называет «мой дорогой и достойный ученик». Филарет в свое время осторожно осудил «телескопскую» публикацию, сейчас же относится к ее автору с гораздо большей благосклонностью. «Их первое свидание, — пишет М. И. Жихарев, вероятно, со слов Петра Яковлевича, — в очень морозный день в шесть часов вечера было эффектно-театрально. Любезностями друг другу они не скупились и, друг друга взапуски похваливая, до того увлеклись, что spontanément[30] друг другу объявили будто день, в который они встретились, для обоих на веки вечные останется памятным. Разговор про римскую церковь совсем был устранен, а больше вращался вокруг протестантизма, над которым оба собеседника с тонкою и лукавою мудростью посмеивались. Чаадаев воротился от митрополита в восхищении, а вскоре затем начал переводить его французскую проповедь, сказанную при освящении церкви при московском остроге. Этим митрополит опять был очень доволен и про такое его занятие с удовольствием благодушно сообщал различным лицам, которые до того Чаадаева терпеть не могли, но теперь, видя его на таком душеспасительном пути, ему многое прощали и даже пожелали с ним войти в общение».
В присутствии священнослужителей, входивших в состав тюремного комитета, а также московских градоначальников, почетных особ и множества других лиц обоего пола, среди которых мог находиться и Петр Яковлевич, митрополит Филарет произнес в конце 1843 года «Слово по освящении храма Пресвятыя Богородицы Взыскательницы Погибших, устроенного при замке пересыльных арестантов».
Проповедь митрополита получила широкое распространение в обществе. Чаадаев перевел ее и отправил и Париж, где с помощью А. И. Тургенева и Сиркура она была напечатана в журнале «Сеятель».
«Басманный философ» наверняка присутствовал на открытии храма при пересыльном остроге и не мог по заметить там «святого доктора», так его называли одни москвичи, или «утрированного филантропа», как именовали другие. Речь идет об обрусевшем немце Федоре Петровиче Гаазе, который, получив профессию врача, еще в начале века перебрался в Россию, прошел всю Отечественную войну до самого Парижа, а затем долгие годы служил главным тюремным врачом в Москве. Сострадая всем сердцем горю и несчастью ближних, он лечил бедных бесплатно и, невзирая на преклонные лета, ездил их навещать по чердакам и подвалам. Благодаря его усилиям открылась Полицейская, или, как ее называли, «Гаазовская», больница для бесприютных. Страждущие стекались в нее отовсюду, поскольку у Гааза, по народному убеждению, не было отказа. Он осматривал лично все партии ссыльных, проходящих через Москву, устроил для их детей школу при тюрьме, добился замены тяжелых, мучительных кандалов более легкими, обшитыми изнутри кожей или сукном. Гааз заботился об арестантах, как о родных детях, и снабжал уходящих по этапу съестными припасами, деньгами, одеждой, составленной им азбукой христианского благочестия. Когда в 1853 году приблизился час кончины, он разрешил допускать к нему всех, кто пожелает с ним проститься. Он скончался спокойно, в присутствии бедного, нуждающегося люда, которому посвятил свою многотрудную деятельность. Вся Москва хоронила «святого доктора», сделавшего девизом своего поприща слова «Спешите делать добро». В его завещании упомянуто и имя Чаадаева, с которым он нередко сталкивался в московских салонах.
Так, в неопубликованных воспоминаниях сын Д. Н. Свербеева рассказывает о горячих религнозно-философских и культурно-исторических спорах в их доме Гоголя, братьев Киреевских, Аксаковых, Языковых, B. Ф. Одоевского, Чаадаева, Грановского, Герцена, C. М. Соловьева, Мельгунова и других. Шумные дебаты прерывались появлением Гааза, приезжавшего на забавной пролетке-шторе с белой старой клячей и с кучером в потертом армяке. Как только он показывался, дети бросались к нему, чтобы передать подарки сыновьям и дочерям осужденных в пересыльной тюрьме.