Зайдя перед отъездом из Петербурга проститься с Чаадаевым, Пушкин не стал беспокоить спящего друга: «Мой милый, я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы». Так прервались совместные чтения, беседы, споры «молодого чудотворца», и «офицера гусарского». В эпилоге к «Руслану и Людмиле» Пушкин, имея в виду дружбу Чаадаева и других любивших его людей, признается:
…Я погибал… Святой хранитель
Первоначальных, бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
Ты умолила непогоду,
Ты сердцу возвратила мир;
Ты сохранила мне свободу,
Кипящей младости кумир.
8
Тем временем гвардейский ротмистр продолжал вести диалог с декабристами. «Вчерашний разговор, — замечал Н. И. Тургенев в письме к нему в марте 1820 года, — утвердил еще более во мне то мнение, что вы многое можете споспешествовать распространению здравых мнений об освобождении крестьян. Сделайте, почтеннейший, из сего святого дела главный предмет ваших занятий, ваших размышлений… Итак, действуйте, обогащайте нас сокровищами гражданственности».
Для обогащения соотечественников «сокровищами гражданственности» Петр Чаадаев («испытывавшийся еще для общества», как сказано в доносе М. К. Грибовского А. X. Бенкендорфу), намеревался помогать вместе с Вильгельмом Кюхельбекером основанию легального политического журнала, а также вел соответствующие беседы в высших военных кругах, пользуясь опять-таки своим положением адъютанта Васильчикова.
Васильчиков в числе ряда высокопоставленных лиц обращался к царю с предложениями об отмене крепостного права и слыл либеральствующим генералом. В его доме рассуждали о внутренней политике и критиковали Аракчеева. Он также способствовал устройству при гвардейских полках библиотек, читален, ланкастерских школ взаимного обучения. В петербургском обществе ходили слухи, будто подобные заведения служат рассадником вредных учений и что командир гвардейского корпуса окружил себя неблагонамеренными людьми, к числу коих причисляли и управляющего ланкастерскими школами Н. И. Греча, дежурного штаб-офицера А. И. Казначеева, адъютанта П. Я. Чаадаева, пользовавшегося репутацией «демагога». «Неблагонамеренный» адъютант обсуждал с генералом и вопросы возможных либеральных реформ «сверху». «Сегодня за обедом, — замечает Н. И. Тургенев в июле 1820 года, — Чаадаев обрадовал меня рассказом разговора с Васильчиковым, из которого видно, что правительство хочет что-то сделать в пользу крестьян».
Об активной идейной жизни в этот период «неблагонамеренного» адъютанта упоминает А. И. Тургенев в письме к Вяземскому, где говорит о совместном чтении и обсуждении Д. Н. Блудовым, В. А. Жуковским и П. Я. Чаадаевым «казанской брошюры», автором которой был попечитель Казанского университета М. Л. Магницкий. В деятельности Магницкого и его сподвижника, попечителя Петербургского университета Д. П. Рунича выражалось охранительное начало, как бы находившееся в отношении обратной симметрии к мировоззренческим установкам и либеральным идеям декабристов и их единомышленников.
По убеждению Магницкого, характерной чертой текущего времени является изобретение нового идола — человеческого разума; «богословие сего идола — философия. Жрецы его — славнейшие писатели разных веков и стран. Началось поклонение идолу разума». В написанной им инструкции директору Казанского университета Магницкий говорит о необходимости при изучении самых разных предметов доказательства вредных последствий такого поклонения, нелепости притязаний тщедушного разума перед верой, «чтобы дух вольнодумства ни открыто, ни скрыто не мог ослаблять учения церкви в преподавании наук философских, исторических или литературы». Курсы других наук также должны быть «соглашаемы с учением евангельским». Например, при изучении медицины «должно быть внушаемо, что святое писание нераздельно полагает искусство врачевания с благочестием». И вообще при изучении естествознания следует показывать «премудрость божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания непрестанно окружающих нас чудес», объяснять, что непостижимое и обширное царство природы является только слабым отпечатком «того высшего порядка, которому, после кратковременной жизни, мы предопределены».
А. И. Тургенев отмечал, что чтение «казанской брошюры» вызывало среди обсуждавших смех, перемежаемый порывами возмущения. Конечно же, Чаадаеву, убежденному тогда в том, что «все зависит от человеков» и что силой автономного разума и научного просвещения можно очеловечивать общественные отношения, подобные клерикальные и антипрогрессистские рассуждения, сопровождаемые нелепыми действиями и небезупречным поведением их автора, казались смешными, архаичными и бесперспективными.
Наверняка должны были казаться ему таковыми и напечатанные в «Русском инвалиде» и получившие широкий резонанс антизападнические размышления Рунича, критиковавшего столь почитаемого Петром Яковлевичем Байрона. Почему, вопрошает Рунич, в этой предназначенной для русского воина газете напечатана переводная статья из французского журнала об «английском безбожнике стихотворце Бейроне»? Сей поэт имеет «мрачную и свирепую душу и изуродованный самолюбием разум». И какая польза в искусстве, представляющем преступление страстью и потребностью великих душ? В ученом мире, продолжал Рунич, Байрон почитается гениальным писателем, несмотря на то, что «гений его уподобляется блеску зловредного метеора; что талант его обольщает душу, не успокаивая и не убеждая ее, и что в творениях его находятся одни только блуждающие огни, мерцающие над глубокою пропастью!
Кто заразится бреднями Бейрона, такой погиб навеки; подобные впечатления, особенно в юных сердцах, с трудом изглаживаются. Поэзии Бейронов и приписываемое им достоинство гениев и истинных поэтов родят Зандов и Лувелей!» Вряд ли Чаадаев видел причинную зависимость между Байроном, которого он пропагандировал юному Пушкину, и Лувелем, чей пришедшийся по душе его другу-стихотворцу поступок он не мог не порицать. Байрон был интересен ему прежде всего резко выраженной индивидуальностью, ярким и сильным характером, привлекал ореолом громкой славы.
Вопрос о славе, как бы венчающей гордые индивидуалистические притязания и по-своему связывающей их с общественной жизнью, сильно занимал в эту пору ум Петра Яковлевича. О путях к славе спорит он с Облеуховым, и последний в одном из писем в августе 1820 года посылает ему и рекомендует к размышлению свой перевод изложения мнений Цицерона по сему предмету. «Ваша дружба, — заявляет Облеухов, — позволяет мне надеяться, что вы используете его на надлежащем пути…»
9
Еще весной 1820 года в конце письма к брату Чаадаев написал слова, о конкретном значении которых для своей дальнейшей судьбы он тогда никак не мог подозревать: «Вам, может быть, было бы любопытно узнать, как чувствует себя ваш Семеновский после злой шутки (Шварц), но об этом в другой раз». Назначение полковника Шварца в апреле 1820 года командиром Семеновского оказалось действительно «злой шуткой», которая через цепь событий привела к печальному для полка концу, ускорившему и внутреннее созревание Чаадаева для выхода в отставку.
Как уже упоминалось, после возвращения из антинаполеоновского похода в Семеновском полку создались особые умонастроения, необычная атмосфера. По рассказу Якушкина, «после обеда одни играли в шахматы, другие громко читали иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе, — такое времяпрепровождение было решительное нововведение. В 1811 году, когда я вступил в Семеновский полк, офицеры, сходившись между собою, или играли в карты, без зазрения совести надувая друг друга, или пили и кутили напропалую». Преданные своему долгу офицеры полка, соединенные товариществом и взаимным уважением, занимались теперь самообразованием и обучали грамоте солдат, заботились об их повседневных нуждах и вывели из употребления телесные наказания. Ни на учениях, ни в казармах не было слышно брани и грубых слов. Человеческое обращение с подчиненными не мешало дисциплине, и командир полка, храбрый и добрый генерал А. Я. Потемкин поддерживал его.