А на четвертые сутки жизни в тифозном блоке снова встретился с доктором Сулико. Случилось это ранним утром. Из подслеповатых окон по палате боязливо расползался чахлый свет сырого рассвета. Палата со стоном ворочалась, чесалась, надсадно и хрипло кашляла. Санитары тусклыми, равнодушными взглядами осматривали нары и выносили умерших за ночь. В такие минуты в палате стояла непроницаемая тишина, даже кашлять переставали, все приподнимали головы и прощались молча с уходящими.
Поворачиваясь с боку на бок, я почувствовал под лопаткой твердый комок. Засунул руку под свалявшийся тощий тюфяк, сердце остановилось — горбушка хлеба, тяжелая, арестантская, как есть комок сырой глины с погоста. «Странно, — вконец растерявшись, подумал я, — откуда появилась она под матрацем, ведь свою я съел сразу же, как получил вчера? Странно. Такого чуда со мной еще не приключалось. Правда, вот уже четверо суток я ломаю голову над тем, почему я оказался в тифозном блоке, прислушиваюсь к самому себе, ощупываю высохшее от голода тело, исполосованную палками и тупо болящую спину, нет, никакого тифа в себе не чувствую. Не знобит, не лихорадит, голова не болит, тошнот нет, сыпи тоже нет, тело не чешется. Какой тиф? Температура нормальная. Только слабость большая в теле, так это от голода и побоев. Что-то тут не так. Кто-то ошибся. Доктор Сулико? Я ничего не сделал ему плохого, мстить мне не за что. Странно все. Очень странно. А может быть, специально положил в тифозный блок; тут спокойно, эсэсовские врачи не заглядывают, заразный блок, свои из заключенных обслуживают, чех и поляк. Доктор Сулико, говорят, частенько заходит. Один, без немцев. И вот — горбушка. Откуда взялась?..»
Думая так, я машинально пощипывал пайку, бережно отправляя крошки в рот, и не заметил, как ко мне со всех сторон потянулись десятки голодных глаз. Очнулся я от пронзительного визга:
— Братцы, в мене пайку покрадено...
На верхнем ярусе соседних нар, подпрыгивая на остром заду и отчаянно загребая костлявыми руками воздух, визжал, как недорезанный поросенок, маленький скрюченный человечек.
— Рятуйте!.. Ось поклал учора пид голову и не-мае-е-е, не-мае-е-е. Що ж це воно робыться?
Палата притихла. Минуту длилось гробовое молчание. И вдруг нары взъерошились, вздыбились. Тяжелые, зловещие мутные взгляды остановились на мне, на моих руках, на пайке. Бледно-зеленые больные лица запылали лихорадочным румянцем. Леденящий ужас сковал мою душу. Я сообразил, наконец, что случилось: меня обвиняли в краже. Деревянным, непослушным языком я сказал твердо, но как-то виновато:
— Н-нет, ну что вы, я... я не брал...
— Вчерашняя? — ехидно проскрипело несколько голосов.
— Н-нет. Вчерашнюю я съел. Сразу же съел.
— А эту украл?
— У голодного товарища?
— Ну нет же, говорю...
— Э, брось темнить. Чудес тут не бывает. Признавайся честно: украл?
— Да что с ним...
А скрюченный человечек, как клешнями, перебирая ногами, уже прыгал на остром заду ко мне, выкинув вперед узловатые худые руки, изжеванное голодом и муками лицо сморщилось, как прошлогодний соленый огурец, закисшие глаза слезились.
— Видасси, гадино?
По палате пронесся угрожающий ропот. Десятка три ходячих, заполняя узкий проход между нарами, медленно приближались ко мне. Несколько сильных рук сорвали меня с нар, поволокли, подталкивая, к умывальнику. Чувствуя, что дело принимает скверный оборот, я рванулся, разметал по сторонам окруживших меня людей, бросился бежать к выходу. Мне загородили дорогу еще десятка два заключенных, сбили с ног, навалились, поволокли.
— На суд! На суд!
Густой, слоистый воздух барака наэлектризовался угрозой, стало темно, как вечером, по нарам прокатился мятущийся нарастающий гул, будто лес волновался перед надвигающейся грозой.
— На суд гада, на суд!
Я видел много раз эти дикие сцены. За воровство в лагере карают только смертью. Лагерное начальство не только не преследовало самосуды, но всячески поощряло и совершенствовало эти дикие нравы. Жертву поднимают над головами и с силой бросают на бетонный пол. Глухой стон несчастного прерывается хрипом, из горла хлещет кровь. Труп накрывают его же одеялом и угрюмо расходятся — правосудие свершилось.
Удары и пинки все злее, толпа зверела, теперь ее уже не остановит никакая сила.
Мысль у меня лихорадочно работает, но я никак не могу придумать себе оправдания. Действительно, откуда у меня мог появиться чужой хлеб? И почему и как они могли поверить мне, что я не вор, что я не брал у товарища его крохи? Я улыбаюсь напряженной идиотской улыбкой и повторяю одно и то же:
— Поверьте, ребята, не знаю, ничего не знаю, но я не воровал.
— Заткни ему...
— Перед смертью ужо сознаешься, вспомнишь, все вспомнишь.
В умывальнике торопливо смеркается. Это грязные, матовые от пыли и дождевых потеков окна плотно заслонили спины. Бетонный пол, холодный и влажный, тускло отсвечивает. Тяжелые слова падают откуда-то издалека монотонно и глухо. Я слышу и понимаю только его, маленького высохшего человечка с детским личиком, исхлестанным морщинами, с провалившимися в глазницы черными колючими глазами. В желтом кулачке левой руки зажата, как камень, общипанная мною горбушка. Мы стоим рядом, окруженные плотным кольцом гудящих человеческих, тел.
— Вин, тильки вин, бильше нэкому...
— Ты украл?
— Я не брал...
Я понуро смотрю на колени, остро торчащие из полосатых дырявых штанин. Их сотрясает мелкая частая дрожь. Я пытаюсь унять ее напряжением воли и не могу. Позорной смертью умирать страшно, а я сейчас могу умереть, и на мое мертвое тело с отвращением плюнут товарищи.
Кольцо отшатнулось, дернулось. Четыре цепких руки схватили меня, подняли высоко над головами.
— Смерть! — хрипит отшатнувшийся круг. — Смерть!
— Вы не сделаете этого, иначе...
Все поворачиваются на звуки спокойного властного голоса. Руки медленно опускают меня на пол. В дверях умывальника стоит доктор Сулико. Белый халат ослепительно отливает синевой.
— Это жестоко. Вы утратили человеческий облик. Объясните, что тут происходит?
Глаза его, обычно печальные, обводят всех пронизывающим злым взглядом.
Все расступаются к стенкам. Высохший человек с лицом ребенка опять переходит на поросячий визг:
— Пан доктор, вин покрав в мене пайку... поклав учора...
Спокойный голос прервал его:
— Вы просто забыли. Вы съели ее вчера, сразу же, как получили. Да, да, сразу же. Вспомните. А сегодня лжете мне, ему, вашим товарищам и себе тоже. Вы жалкий, подлый человек. Вы достойны строгого наказания. Но я прощаю вам. Это сделали не вы, это делает за вас голод. Давно в лагере?
— З грудня сорок першого, пан доктор.
— Да, да. С декабря сорок первого. Я прощаю вам. Только вы сейчас же извинитесь перед ним, — он указал на меня, — и перед всеми своими товарищами.
Маленький человек по-детски всхлипнул, опустил глаза и прошептал чуть внятно:
— Пробачте, братцы, я брехав...
— Идите. Добавочную пайку новичку приказал дать я. Он будет получать их и впредь. Ежедневно. Предупреждаю: если хоть один волос упадет с его головы — будете иметь дело с лагерфюрером Редлем. Вы меня поняли? С Редлем. Расходитесь!
Теплая рука мягко и нежно легла на мое плечо.
— Опоздай я на секунду — и тебя бы уже не было. Страшно было?
— Не помню. Все как в тумане. Страшно было уходить так, с позором...
— Да, да, позорная смерть страшна. Если суждено будет нам умереть, то умрем честной смертью и все вместе. Идите, ложитесь. Я вечером наведаюсь.
Весь день я думал о случившемся и о докторе Сулико, пытаясь как-то склеить воедино личное впечатление и его последние слова со злыми репликами, вполголоса бросаемыми товарищами ему вслед: предатель, немецкая шлюха, фашистский задолиз... «Нет, нет, — думал я, — это невозможно, чтобы в одной личности совмещались человеколюбие и предательство, красивая душа и подлость, благородство и низость. Нет, тут все не так. А потом его слова: «Если умрем, то честной смертью и все вместе...» Что они означают?»