Уже и скворцы притихли, угомонились, отдрожала жидким студнем дымчатая темнота над покатыми крышами базы, загустилась, осела, в нее несмело вкрапились и замигали редкие огоньки станции, а он все былинку покусывал. Под куртку полез липкий вечерний холод, ветер нахально свистел в ухо, мысли совсем перепутались. Костя встал и побрел домой.
Едва переступил порог и закрыл за собой дверь, на него зашикала плоскогрудая сторожиха:
— Тише, Костя, еле-еле уложила мать-то, может, уснет, пьяная она, матушка, в доску.
— Где она?
— В спаленке у себя, плакала весь вечер, а потом песни петь почала.
Услыхав шепот, мать вышла. Лицо красное, волосы распущены, голые руки в движении. Села на диванчик, ноги под себя сложила калачиком, уставилась стеклянным взглядом на Костю:
— Костя пришел. Костенька, как жить-то станем? Завтра придут, все описанное заберут, подчистят под метелочку, и останемся мы с тобой в чем мать родила. Допировали.
— До-пи-ро-вввввали, голубчики. Ему-то, сукиному сыну, поделом, тебя, дурачка малого, жалко, пропадешь ведь. Про-па-дешь, сынок, ни за грош, ни за копейку. Ты, Настюша, налей мне еще, выпью я, горит во мне все.
— Полно, голубушка, нешто это поможет? Остепенись, сынка вот пожалей.
— Влей, влей, Настюша, а не то сама... все равно мне. Говорила отцу: легко-то добытое все прахом пойдет — не слушал... Копти теперь до смерти по тюрьмам.
И опять начала плакать и подвывать.
Костина мать была высокой, красивой молодой женщиной с роскошными темно-каштановыми волосами, заплетенными в косы и уложенными трехэтажной короной на некрупной голове. Сколько помнит Костя, она всегда была такой тихой, малоразговорчивой, с усталым и каким-то испуганным взглядом темно-карих с влажным отблеском глаз. Ходила она тихо, осторожно ступая легкими ногами, обутыми в желтые мягкие чувяки, на тканные из разноцветных лоскутов половики, которыми были застланы полы в комнатах их дома.
Костя начинал понимать, что у матери был свой мир, совсем не похожий на мир отца, и она все чаще углублялась в нем, прячась от жалкой, бессмысленной и нечистой жизни в этом доме. Несколько раз Костя был невольным свидетелем их ссор с отцом, которые всегда заканчивались тем, что отец уходил, шумно хлопнув дверью, а мать весь вечер сидела на диванчике, поджав под себя ноги, смотрела в одну точку и тихо плакала. Она была, как понял Костя, слишком слабовольной и беспомощной для того, чтобы изменить что-то в окружающей ее жизни. Костя с недавнего времени начал понимать это. В шумные субботы и воскресные дни она всегда была печальной, в глаза ее было больно смотреть, казалось, она плакала без слез.
— Что молчишь, сынок? — подвывала она. — Как, скажи, жить-то теперь станем?
Костя насупился, шмыгнул носом, убежал, глотая слезы, бухнулся, не раздеваясь, в постель, долго лежал, воткнув взгляд в потолок. Когда все утихло и сторожиха ушла, Костя встал, вышел, разыскал недопитую матерью бутылку водки, осушил до дна и уснул за столом, окунув золотистые кудри в миску с недоеденным молочным киселем.
На следующий день пятым уроком была ботаника. Костя, позевывая, глядел в окно. Голова гудела, в ней, казалось, копошились мухи. А за окном плыла по голубому раздолью весна. Щедрое солнце заливало улицу светом и теплом. Остро и пресно пахло оттаявшей землей, перегретой прелью и наземом. Из молодого школьного сада несло набухавшими почками смородины. Аделаида Львовна лениво и сонно объясняла. Он не слушал.
Видел Костя, как, обходя пенистые лужи, перешел дорогу милиционер, направляясь к школе. «Что он у нас забыл?» — удивленно подумал Костя. Через минуту приоткрылась дверь и ботаничку вызвали. Вернулась расстроенная, уронила виновато-дымчатый взгляд, сказала:
— Милюкин, иди, разрешили проститься с отцом, его отправляют.
Костю словно ветром сдунуло. Но никакого прощания не было. С замирающим сердцем увидел он, как со скрипом открылись высокие тесовые ворота, в глубине просторного двора показались два конных милиционера, откуда-то вышел и стал впереди лошадей сутулый съежившийся человечек с узелком в руке. Кто-то невидимый сказал:
— Давай!
Человечек пошел, неловко ступая в грязь, лошади сзади загарцевали, обрызгивая пешехода желтоватой жижей. Костя присмотрелся и узнал отца. Бурый, постаревший, совсем чужой отец горько улыбнулся ему, взмахнул узелком и уронил голову. Так и ушел, ни разу больше не взглянув на сына и не сказав на прощание слова.
Долго стоял Костя в луже посредине улицы, не замечая, как набухают холодной весенней водой портянки в сапогах, как начинает озноб прошибать тело, кусал нижнюю губу, сплевывая кровь. Видел, как останавливались на тротуарах люди, провожали отца колючими взглядами, шипели зло:
— Отмошенничал, голубчик, отпировал...
В школу Костя больше не вернулся. Как ни упрашивали учителя, мол, образумься, месяц до окончания семилетки остался, доходи, окончи школу, отец отцом, а тебе жить надо... Костя слушать не хотел, только посвистывал да губу закусывал. Исподлобья, обреченно и зло посматривал он на учителей и школьных товарищей: «А пошли вы все от меня...»
Вскоре еще одна острая заноза вонзилась в сердце с болью и мукой. Трезвой после отправки отца Костя мать не видел. Проснется утром, а она уже пьяная, то лежит пластом в постели, в потолок смотрит стеклянными глазами, то пальцем стену колупает. И молчит, словно нет ее в комнате. Потом вдруг разговорится, околесицу всякую начнет молоть, нескладуху нести. Костя слушает, слушает, глотая слезы, жутко станет, убежит, ночи три дома не ночует. Появится, переступит осторожно порог, насупится, молчит. Из просторных хором переселились они в ту пору к сердобольной сторожихе, в ее крохотную каморку.
Как-то утром, убежав по обыкновению из дому ни свет ни заря, шлялся Костя по сельской площади, около магазина, одноклассников, идущих в школу, встречал поодиночке и лупцевал. Ребята-дружки дернули за рукав:
— Гля, Костя, гля!
Костя оглянулся и обомлел: мать шла серединой улицы села голая, пепельные волосы по плечам рассыпаны, руки в движении, будто пряжу наматывают, голова вверх закинута, и на сжатых губах улыбка мертвая застыла. Похолодело все в Косте, будто его ледяной водой облили, кинулся бежать без оглядки. Неделю домой не являлся. То на пристани переночует, свернувшись калачиком под скамейкой, то в поле, то в прошлогоднем одонье или стогу. Питался чем придется: то объедки в мусорном ящике отыщет, то картофеля в поле накопает и в костре напечет. Через неделю объявился. У ворот базы люди толкутся.
— Костя, где ты шляешься? — сказала, утирая слезу, соседка. — Мать-то умерла вон, хоронить будем, страдалицу.
— Пойди, пойди, простись с матушкой-то горемычной.
Прошел в сторожку. В пустой, залитой солнцем каморке плавали, сталкиваясь, пылинки, а внизу, на грубых толстолапых скамьях, стоял некрашеный гроб, в изголовье холодно трепетали язычки свеч, а еще ниже строго покоилось отрешенное и красивое лицо матери. Словно в густом едком тумане прошел этот день. Со смертью матери гнетущее ощущение полного одиночества и безысходности переполнило его озлобленное сердце. Люди советовали в детдом определиться — свистнул в ответ:
— Пошли вы все!...
Подался на соседний торфяник. Сказывали добрые люди, что заработки там хорошие и харч в столовке дешевый. К тому же общежитие есть — пригрет, присмотрен. Поработал сезон, не поглянулось: мозоли на руках вздулись, житуха скучная, лес, бараки, тоска болотная. Перебрался с торфяника опять в село. Мимо станции, где они недавно жили с отцом и матерью (а это в трех километрах от села), проходил с опаской, ругался соленой бранью и густо сплевывал в сторону высокого забора межрайбазы. Перебивался кое-как. На отшибе пустовала изба посла умершей одинокой старухи. Поселился в ней. На восемнадцатом году, и сам никуда не определенный, молодую хозяйку привел в пустую избу. Девушка попалась добрая, работящая. Опять же не повезло: на одиннадцатом месяце жизни сбежала Дуняшка ночью, в одном платьице, с грудным ребеночком на руках. Дура. Гулящий, говорит, и пьющий и не любишь меня... А что, за подол твой мужу держаться? Погуливал с солдатками, выпивал с дружками, а Дуняша, видите ли, любовью какой-то бредила...