— Как это он не догадался в Тмутаракань за Мстиславом послать?
— А ты бы взял да напомнил: отец, мол, зови и Мстислава заодно.
— Старого вепря задевать — живота терять.
— Это верно. Вон Святополк не угодил чем-то, и в поруб попал. Да еще с женой, говорят, вместе.
— Ну, Святополк в переметничестве заподозрен был. Хорошо, хоть живым его отец оставил. Мог бы и в петлю сунуть.
— Послушай, а кого он в Новгород теперь посадит?
— Да уж не нас с тобой. Ярослава, наверно.
— А я вот из Полоцка никуда бы не хотел. Тут у меня бабка, отец, брат похоронены. Да и прадед тоже. Куда я от них?
— А я из Смоленска не хотел бы уезжать. Но ведь мы все под отцом ходим. Эвон Мстислава к черту на кулички отправил, за море — в Тмутаракань. Оно, может, для него и лучше. Старый вепрь не стоит над душой. А мы вон все на греко-варяжском пути, нас и дергает. Ты-то далеко, а меня уж два раза на печенегов посылал, а они мне ни шли ни ехали. Какая мне корысть за ними гоняться? А приходится.
Князь Владимир оглядывался на ехавших сзади сына с внуком, мирно беседующих, радовался: «Слава Богу, хошь от разных матерей, а едут как самые родные — стремя в стремя. Слава Богу». И не подозревал, что ему наследнички косточки перемывают.
Посадник Добрыня Никитич при встрече с Владимиром растрогался, обнимая его, даже заплакал. Лепетал радостно;
— Сынок… Милый…
Оно и понятно. Добрыня Владимира от пеленок поднимал, выпестовал, выучил. Да и Владимир отца родного едва помнил, вместо него всегда при нем стрый был. Берег его, лелеял. И обращение его «сынок» великому князю очень приятно и дорого, и его оттого тоже в слезу бросает.
А пестун-то сдал. Совсем одряхлел. Сгорбился, поседел и уж на палку опирается.
— Ты что ж, стрый, вроде меньше стал?
— Усыхаю, сынок. Вниз расти начал. Пора уж, давно пора. А Вышеслав-то вон что учудил, взял да и поперед меня… Молодой, красивый — жить бы да жить. Заблудилась смерть-то, вместо того чтоб ко мне, к нему заявилась.
— Все в воле Божьей, стрый. Сам в могилу не ляжешь, а лишь когда Он позовет. Как ты, хоть управляешься?
— Э-э, да что я, — махнул рукой Добрыня. — Только что зовусь посадником. За меня давно уж Константин управляется. Ты б его утвердил, сынок, чтоб, значит, не самозванно…
— Утвержу, стрый, утвержу. Ярослава на стол, Константина в посадники ему. Пусть молодые правят.
— Вот и славно. А мне уж на печь пора.
Отпевали князя Вышеслава в храме Преображения. Отпевал сам епископ Иоаким. Народу набилось битком, и все вятшие люди, мизинные отпевание слушали на улице. Из родных у гроба, помимо отца, были и братья умершего: Станислав, Судислав и Ярослав, только что прискакавший из Ростова.
В толпе вятших меж собой гадали: кого из этих трех Владимир Новгороду в князья пожалует?
— Судислава, видно, из Пскова перетащит.
— Не, я слышал того, хроменького. Ну того, что из Ростова прибежал.
— А зачем нам калечный, нам бы здоровенького надо. Что Новгород, у Бога теля съел, что ли?
— Калечный уж ладно. Лишь бы не дурак.
Однако после похорон сына Владимир, следуя языческому обычаю, справил по нему такую тризну, что почитай полгорода упоил. Правда, по настоянию епископа Иоакима это было названо не тризной, а поминками. И прямо на тризне, не дожидаясь веча, преподнес великий князь новгородцам подарок:
— А князем у вас, дорогие славяне, будет отныне Ярослав Владимирович. Жалуйте его.
— Люба-а-а, — вопили наиболее шумливые и благодарные за столь щедрую тризну.
И самым уважаемым вятшим некуда было деваться, себя до вопля не роняли, но рот разевали, и по их губам тоже «люба» читалось.
Так что когда после тризны собрались вятшие на вече в сени княжеские, там уж решать и нечего было. Оставалось утвердить лишь. Однако великий князь обратился к вечу с проникновенной речью:
— Дорогие мои новгородцы, ваш славный град навсегда остался мне родным и дорогим. От колыбели матери он вспоил и вскормил меня, и в седло посадил, и меч вручил. Благодаря вам, дорогие славяне, я обрел великокняжеский стол отца моего Святослава Игоревича. Ныне в князья вам я отдаю любимого сына моего Ярослава Владимировича, надеюсь, он будет править по всей воле вашей и по правде и справедливости. А новгородское посадничество я прошу вас утвердить за сродным братом моим Константином Добрыничем.
Наступила долгая пауза. Молчали вятшие, переглядывались меж собой: великий князь наступил им на мозоль. Уж посадника бы, поди, сами выбрали, а он тут как тут со сродником своим выскочил.
И тут поднялся старый Угоняй, и все ждали: вот, мол, кто великого князя «маненько осадит». А он вот что понес:
— Дорогой наш Владимир Святославич, ты ввел нас, неразумных, в великую веру христианскую, осветил неразумным путь истинный. И мы с благодарностью принимаем из твоих щедрых рук и князя Ярослава, и посадника Константина. Спасибо тебе, Владимир Святославич.
А что оставалось другим делать? Уж если Угоняй — старый хрен, бывший ярый супротивник Добрыни, за Константина голос подает, так остальным-то, как говорится, сам Бог велел.
И никому невдомек было, что потому и за Константина Угоняй вступился, чтоб Добрыню уж посадником не величать. Хоть и стар Угоняй, почти как Добрыня, а все из молодости помнит, как его по велению посадника едва в Волхове не утопили. И ныне ему хоть и невеликая, но радость: «Добрыню из посадников фьюкнули!»
Ни стуку, ни груку…
У Лютого в хате несчастье — жена померла. Не долго и болела-то. Где-то застудилась, может, с воды ледяной, которой напилась, наломавшись в поле и не остыв как следует. Но стала кашлять, чахнуть и через два месяца преставилась.
Овдовел Лютый. Был бы один — куда ни шло, но на шее трое детишек — мал мала меньше. Небось взвоешь, впору топиться.
Лютый хоть и звался так, но был мужиком добродушным, просто родился в месяце лютом[100], оттого и имя получил от названия месяца. У язычников с именами затруднений не бывало. Родится ребенок, а за окном — дождь бусит, вот и назвали Буской, сел на крышу бусел — и новорожденному быть Буслом, громыхнет гром — назовут Громом. Среди дреговичей каких только имен не встретишь, все от животных: Медведь, Волк, Вепрь, Веверица, и даже Кошка Драная есть, и Хромой Бык, и Куцый Пес. Но, конечно, больше всего по вескам Буслов, в иных полдеревни Буслов, уж очень почитаема эта птица у дреговичей.
Не жизнь пошла у Лютого — мучение. На поле выехать — некуда детишек девать. Хочешь не хочешь, к соседям на поклон идти надо. Приведет своих сопливых к жене Ждана:
— Соседушка, выручи. Пусть с твоими поиграются, меня поле ждет.
Сирот грех обижать, куда денешься.
— Ладно. Оставляй. Присмотрим.
— Вот тут мучица, крупа. Будешь своим варить, заодно и моим всыпь.
С поля хоть к вечеру ворочался Лютый, а когда в лес уезжал по кору березовую, из которой в зимние месяцы ладил Лютый туеса и корцы на продажу, то иной раз по неделе отсутствовал. Дети привыкали к ждановской семье, спали с их детьми вместе на полу впокат. Слушали сказки, которые сказывала Лада своему Светозару, ели из одного горшка. И когда являлся из лесу отец забирать их в свою избу, не очень-то радовались. А младший, трехлетний Кочет, тот в открытую рев подымал:
— Не хочу-у домо-й. Хочу-у-у ту-ут.
Лютый подхватывал ревуна на руки, благодарил соседку за присмотр и кормление ребятишек, уходил с ними домой. Если старшие что-то и понимали и даже жалели отца, то Кочет беспрерывным ревом всех из дому выживал:
— Хочу-у к Ла-аде-е… Не ххочу-у ту-ут.
Перерыв делал только ночью, когда сон его сваливал. Но утром, едва проснувшись, начинал настырный мальчишка свою песню:
— Хочу-у-у к Ла-аде-е.
Наконец Лютый не выдержал, улучив момент, когда Ждан взялся подправлять ограду, подошел к нему и, едва поздоровавшись, бухнул:
— Сосед, отдай мне Ладу.