Я звоню Доминику и сообщаю, что взяла билет на самолет. Мы встречаемся на площади перед его домом. Долго разговариваем, потом я вынимаю из сумки сверток и протягиваю ему. Это подарок — рубашка, на которую я истратила остаток своих денег. «Зачем ты тратишь деньги, я не возьму», — говорит мне Доминик и отворачивается. «Мне хотелось сделать тебе хороший подарок, я долго выбирала. Она тебе пойдет — болотного цвета, к твоим глазам», — по-матерински уговариваю я его. Он по-сыновьи отнекивается: «Оставь себе, подаришь кому-нибудь другому». — «Мне некому больше, — отзываюсь я и спрашиваю в последний раз: — Так не возьмешь?» Он отрицательно мотает головой. Я резко встаю и, подбежав к мусорной урне, запихиваю туда свой дорогой подарок. Доминик вскакивает и разводит руками: «Ты что? Могла бы сама носить…» Помню, я очень страдала от типично женского желания — подарить кому-нибудь носки, галстук, запонки. Вон они выставлены в витрине! А где же мужчина…
Утром, перед отъездом в аэропорт, мы снова пьем кофе. Уже молча. У Доминика опухшее лицо. Я смеюсь и нервно подпрыгиваю на стуле. «Чего ты прыгаешь?» — спрашивает он меня. «Я прыгаю? Потому что я блоха. Прыг-прыг, и я в Париже, прыг-прыг — в Нью-Йорке». Он дарит мне на прощание открытку со знаменитой фотографией — вид парижского кафе и бегущая через площадь маленькая человеческая фигурка. На обороте — стихотворение Аполлинера. «Как маска тирана, трагична история наша…» После этого мы расстаемся: я машу ему рукой из окна такси, он делает усилие и сворачивает в бегущий за угол переулок.
Postscriptum: Пьер Роман спустя несколько лет умер от неизлечимой болезни. Незадолго до его кончины, не зная о его состоянии, я говорила с ним по телефону, разыскивая Доминика. Он сказал, что давно его не видел, и на прощание произнес: «Счастья тебе — во всем, во всем!»
Катрин умерла в марте 1988 года. Был ли это несчастный случай — передозировка — или самоубийство, навсегда останется тайной.
Убера мне предстоит еще увидеть в Париже.
С Домиником мы будем долго переписываться, даже встретимся — один раз в Нью-Йорке, один — в Париже. Мы будем переписываться, пока он не женится. Тогда мы поссоримся, и я сожгу его письма. А когда утечет уже много воды, я снова позвоню, но он откажется со мной увидеться, даже просто за чашкой кофе, сказав, что хочет все забыть. Уже живя в Москве и смотря французские фильмы, я буду искать его лицо и фамилию в титрах, задаваясь вопросом, что стало с его карьерой, где он? И однажды мое любопытство будет удовлетворено. Поздно ночью у себя в квартире, стараясь в одиночестве мысленно отвлечься от суеты, я вдруг увижу его лицо на телеэкране и буду со странным смехом повторять: «Боже мой, Доминик! Вот это да!» Картина называлась «Человек, потерявший свою тень».
Глава 54. Первое возвращение
В конце 1985 года пришло радостное известие от мамы — мне наконец дали добро на въезд в СССР. Мама кому-то писала, отправляла письма или оставляла их в приемных — так ей советовали доброжелатели. Одно из писем было адресовано самому Андропову, но он скончался как раз в тот день, когда письмо было опущено в ящик. Я со своей стороны тоже успела найти помощников. Оказавшись по какому-то делу в одном из нью-йоркских небоскребов, а именно на тринадцатом этаже (я шла, кстати, в комнату 1313), я столкнулась возле лифта с двумя мужчинами. «Лена Коренева! Что вы здесь делаете?!» — воскликнул один из них на чистейшем русском. «Я пришла в комнату тринадцать-тринадцать, у меня там дело», — весело отвечала я неизвестным русским. «Да нет, что вы делаете в Нью-Йорке, в Америке?» — недоуменно спрашивали они. «Я здесь живу и никак не могу вернуться в Москву, меня не впускают…» — поделилась я, приняв их за своих поклонников — любителей кино из Союза. К моему удивлению, они отреагировали с любопытством и предложили поговорить поподробнее. Я рассказала свою эпопею с приглашениями и отказами в ОВИРе. Мои новые знакомые переглянулись и заверили меня, что постараются чем-нибудь помочь, как только вернутся в Москву. Напоследок они пожелали мне не падать духом и представились: «Арбатовы — отец и сын». (То, что это был Алексей Арбатов, я помню точно, а вот насчет второго господина, постарше — могу и ошибаться.) Одним словом, лед тронулся, визу дали!!! Месяц-полтора я суетилась, покупала подарки и устраивала разные бумажные дела на случай возвращения в Нью-Йорк. О том, останусь ли я в Москве, точно я сказать не могла. Меня искушала возможность самостоятельной, «взрослой» жизни вдали от дома, которую, как мне казалось, я еще не испробовала.
Наступил день, когда я стояла в Шереметьево. Огромная очередь медленно тянется, проходя через контрольный пункт. Вот и я предъявляю свои документы. Меня держат здесь дольше других — девушки и юноши в форме все бегают туда-сюда, что-то проверяя и внимательно изучая мое лицо. Я оглядываюсь в сторону встречающих и вижу за стеклянной стенкой своих родственников — маму, сестру, ее мужа и папу с букетом красных гвоздик. Они стоят с торжественным видом, выстроившись в линейку, как на параде. Для них это действительно праздник, и очень волнующий: они боятся, что меня не пропустят через таможню — так долго длится эта канитель. Но вот все кончается, я переступаю черту, за которой родители и московская, сырая, плохо освещенная, пахнущая бензином жизнь. Ах, как хорошо дышится! Боже, как здесь живут люди… и какие люди!
Мы едем в мой дом на Малой Грузинской — там уже накрывает стол «отсидевшая» бабушка — маленький сверчок. Мама открывает настежь входную дверь и приглашает меня внутрь: «Ну, заходи — твоя квартира!» (Пафос этой фразы связан еще и с тем, что эту жилплощадь по странной случайности не отобрали за время моего отсутствия. Перед отъездом я пыталась прописать маму, но кооператив встал насмерть — мне не дали этого сделать. Все-таки какой-то дух обо мне тут позаботился, и квартиру сохранили.) Я переступаю порог и останавливаюсь как вкопанная — казалось, что молчаливый призрак вышел мне навстречу. Здесь все так же, как было три с половиной года назад: вдоль стены длинный белый стол-верстак, на нем всякая всячина — игрушки, сувениры, пластинки. Мой фотопортрет на стене, Боже, а обои — совсем старые, потемневшие, ободранные… Кажется, что время остановилось и я попала в свое прошлое. Абсолютно сумасшедшее ощущение: пространство и мы, словно стрелки на циферблате, отмечающие своей жизнью перемещение событий через нас в вечность. Я меняюсь, а вещи стоят, и в них застывает время. И вообще, Союз и Америка — это же две разные эпохи, две философии, два эксперимента! Там и время течет по-другому, и между этими двумя мирами в общем нет никакой необходимой связи. Опыт не перетекает из одного места в другое, он обрывается. (Один мой знакомый по Нью-Йорку, съездив после десятилетнего отсутствия в Москву, сказал: «Хорошо, я догнал свой возраст, но если б я там остался, я бы его перегнал!»)
Можно сказать, что я провалилась в Зазеркалье и выпала из него обратно. Мама слушает меня с любопытством, сестра — с завистью, папа — с недоверием. Сейчас я со своими рассказами больше всего напоминаю себе и другим барона Мюнхгаузена. И никому этого здесь не объяснишь. Как не объяснит моя бабушка несидевшим людям, что это такое, так никогда не уезжавший не поймет всех эмоциональных зигзагов, которые испытывает русский человек, вернувшийся с Запада. Нет, это какой-то приключенческий фильм, а не жизнь. Я ощущала себя чуть ли не марсианкой. Бабушка, взглянув мне в лицо, после некоторой паузы оценила произошедшие во мне перемены: «Ты мутировала!» — «Мама, ты о чем?» — переспросила ее моя мама. «Я говорю, что Лена мутировала!» — повторила она с безапелляционным видом, села на стул нога на ногу и стала ею покачивать.
Все обратили внимание, что я говорю с какой-то иностранной интонацией. А я, в свою очередь, — что мне легче обсуждать некоторые темы по-английски, чем по-русски. И дело не в том, что я забыла русский язык — глупость, его невозможно забыть. Просто есть английские слова, выражающие что-то лучше, нежели русские (как, впрочем, и наоборот, не говоря уже о непереводимых понятиях). Например, то же самое identity — как это перевести? Или frustration — чувство неудовлетворения, смешанное с досадой, которое возникает после больших ожиданий. Да и вообще, язык и речь — это намного больше, чем нам кажется. Это и есть жизнь, в которой зашифровано и время, и чувства, и психические факторы, составляющие образ человека. Недаром говорят специалисты, что каждому языку соответствует свой темперамент: например французский — истерики, испанский — холерики, английский — меланхолики и так далее. Слово «мутировала» было не так уж далеко от истины… Но самое главное, конечно, не в этом — все равно в окружении родных и близких я была как в бронежилете, и можно было расслабиться.