На счастье или на беду, но наши чувства оказались взаимными. Я ловила на себе его тяжелые взгляды, которые от класса к классу становились все тяжелее. Он приглашал меня к себе домой. И там пел под все ту же гитару более утонченные песни: «Очарована, околдована, с лунным светом когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина!» В гостях у него бывали его друзья, всегда старше его самого (одного из них — очкарика с худой шеей и острым кадыком — звали Вовой Гусинским). Они догадывались, что «драгоценная женщина» — это та соплюшка, что сидит на диване, сложив ручки на коленях и молчит, словно язык проглотила. Она не в состоянии ни состязаться с ними в юморе, ни поддержать пестрящую цитатами интеллектуальную беседу, она девочка-дурочка. Но делать было нечего, мальчику Саше застило глаза, и он уже пел дальше: «для утонченной женщины ночь всегда новобрачная», «положила боа на рояль», сравнивал себя со «златоцветом, который вечно молод», а свою одноклассницу — с «песком на мертвых берегах», отчего та еще крепче поджимала губки.
По окончании десятого класса мы начали встречаться, превратившись в глазах окружающих во влюбленную парочку. В те годы в моде был французский певец Адамо и его песня «Падает снег». За моими окнами тоже падал снег огромными хлопьями, медленно-медленно, как в рапиде, и сердце билось ему в такт. Я лежала на тахте, не торопилась натягивать свитер: мои плечи, руки, живот белели в темноте, наподобие тех холмов, что намело за окном. Отныне я для Саши не только Лена или Леночка, девочка с хвостиком, но еще и тело, к которому он прикоснулся. Я разглядывала себя с удивлением. Оказывается, моя кожа, губы, грудь умеют разговаривать моим же голосом… Теперь придется считаться со всем этим «хором», да еще выяснилось, что ему понадобится дирижер. Я-то полагала, что буду иметь дело с исполнением арии соло… Еще одно «до» и «после» отметило мое существование. Ах, какая новая эта история — такая длинная впереди. Меня опознали! Я — часть рода человеческого, одна из его представителей — женщина. И тот, кто опознал, может это засвидетельствовать.
Женщиной, или «ж-жен-щиной», я стала чуть позднее той ночи, когда падал снег. Зажатая к стене своим будущим мужчиной, я почувствовала, как он взял мою руку и спросил: «Ты хоть знаешь, что это такое?» Я потеряла невинность той ночью, но «что это такое», еще долго не могла сказать с уверенностью. Мое сознание и мое тело существовали по отдельности. Каждый раз, уходя от Саши, совершавшего надо мной акт любви, я чувствовала себя причастной какому-то новому ритуалу, и коль этого желает мой возлюбленный, думала я, то этого желает наша с ним любовь. В том, что это любовь, не было сомнения. Однако мне тайно казалось, что, если бы не он, я была бы не прочь оставаться девственницей.
Сашин отец увлекался охотой. Целая коллекция ножей и ружей красовалась на стене одной из комнат, а в прихожей гостей встречал медвежий или кабаний оскал. Я часто ловила себя на мысли: «Если что — схвачу нож и убью себя». Я определенно связала любовь с надрывом страстей и со смертью… «Нож и кровь и слово — любовь», — написала я много лет спустя в одном стихотворении. Любовь как гармония, несущая мир душе, в течение многих лет обходила меня стороной и была неизвестна.
Как-то раз сосед по дому пригласил меня в гости. Он хотел сообщить что-то важное. Прежде чем начать говорить, он предложил мне закурить, сказав, что так будет легче. Я закурила свою первую сигарету. «Он тебе изменяет!» — вымолвил наконец сосед. С того вечера я начала курить. А «он» начал изменять. Этот же сосед был тем, кто сообщил моей маме и сестре, что я стала женщиной. Мама и сестра пошептались и вывели меня на «серьезный разговор, для моего же блага». Я что-то кричала в ответ и рвалась на свидание. Упершись ногой в косяк двери, руками вцепившись в ручку, пыталась вырваться и убежать. А сзади мама с сестрой удерживали мое сопротивление. «Пусть идет!» — не выдержали они, и я ушла. Ушла совершать любовный обряд из духа противоречия.
К семнадцати годам я усвоила на опыте родителей, что мужчина и женщина могут очень любить друг друга и тем не менее продолжать влюбляться в других, похожих на них, мужчин и женщин. И второе, что я усвоила, уже на собственном опыте: мужчины будут любить и изменять, а я смогу им это прощать.
Глава 10. Внутренние и внешние данные
«Меж высоких хлебов затерялося-я-я небогатое наше село-о-о… Горе горькое по свету шлялося-я-я… и на нас невзначай набрело-о-о!» — у нас в гостях были любимые актеры. «Дочура, ты уже носом клюешь, марш в постель!» — «Ну, мамусь, ну пожалуйста, Гера еще будет петь „Зачем мы перешли на „ты“…“, он обещал, а завтра ребята уезжают с театром на гастроли…» Вечер, переходящий из ночи в утро, продолжался…
Наблюдая за приходящими в дом актерами, я отмечала, что это люди другого сорта. Их смех веселее и звонче, а печаль глубже и ярче. Любая мелочь серых будней для них событие. «Сегодня сломала каблук на улице», — рассказывает маленькая блондинка, актриса ТЮЗа, и лицо ее изображает отчаяние. «А потом решила: где наша не пропадала, — сняла туфли, пошла босиком!» На последних словах она уже сияет, как Буратино. А это бледная, худая героиня из «Современника», она печально вздыхает: «Дождик пошел, вот и лету конец». Все бросают взоры за окно и с удивлением замечают, что октябрь на исходе. В разговор включается губастый брюнет, исполнитель характерных ролей: «Н-да-а, что-то чеховское в настроении. А я весь день в бегах — из дома на улицу и снова в дом. И все мне на глаза старушка попадается, божий одуванчик! Стоит в дверях своей квартиры и смотрит, — чего смотрит? Я бегу мимо, а она пальцем манит: „Подождите, я вам что-то скажу!“ Ну, думаю, надо узнать, может, плохо с кем, „скорую“ вызвать. Подхожу, она встает на цыпочки, тянется прямо к уху и шепчет заговорщически: „Колбаски не хотите… Не хотите?“ У самой еле на ногах тапки держатся, а в глазах серьезный вопрос: не хочу ли я колбаски? Откуда взялась эта колбаска, ума не приложу — Достоевский, чистый Достоевский!» Он смеется, смахивая слезу. «Это Гоголь скорее, чем Достоевский», — наперебой кричат собравшиеся, называя каждую зарисовку именем одного из классиков. «Островский — нет, Булгаков». Но чаще всего что-то чеховское или достоевское: в погоде, атмосфере, в характере.
Актеры общались с жизнью как с живым существом, и только им открывались гримасы некоего титана, которые они расшифровывали как радость или отчаяние. Они были подключены напрямую к всемирному источнику чувств, тогда как все остальные образовывали длинную очередь, чтобы получить свою долю. О профессии актрисы я не мечтала. А вот пройти актерскую школу, которая позволит освободиться дремавшей во мне индивидуальности и превратит в более полноценного человека, вроде тех мужчин и женщин, которые плакали и смеялись заразительнее всех других, — мне представлялось жизненно необходимым. «Поучусь на актерском, а потом займусь философией!» — сообщила я родственникам и отправилась поступать в Школу-студию МХАТа.
«Почему ж ты, Испания, в небо смотрела, когда Гарсиа Лорку увели для расстрела», — читала я профессору Манюкову, набиравшему курс, стихотворение Асеева. Голос дрожал, и в горле стоял ком — вот-вот разрыдаюсь — подсказывало чутье, но я продолжала: «Андалузия знала и Валенсия знала, что ж земля под ногами убийц не стонала». Тут я всхлипнула, из глаз потекло и из носа тоже. «Увели… его не на площадь, увели убивать к апельсиновой роще!» Меня уже душили горькие рыдания и за Гарсиа Лорку, и за Цветаеву, и за расстрелянного дедушку, и за всех сразу. Манюков нахмурился, серьезно взглянул на меня и потом как-то философски заметил: «Вы или очень талантливы, или больны… Почему вы плачете?» Я и сама не знала точно почему, впрочем, всегда подозревала, что жизнь нужно на всякий случай оплакивать.
Высморкавшись и утерев слезы, я перешла к прозаическому отрывку. Отчитав диалог «просто приятной дамы» и «дамы, приятной во всех отношениях», попеременно поворачивая голову то вправо, то влево, — я была допущена к третьему туру. Однако пройти этот решающий тур мне так и не удалось. Вердикт экзаменационной комиссии звучал так: расхождение внутренних и внешних данных. Это напоминало скорее диагноз, но на профессиональном языке означало, что я по внешним характеристикам походила на травести, а внутренне — на героиню. О том, что эти качества могут совпадать, не могло быть и речи в таком заведении, как Школа-студия МХАТа, где придерживаются традиционных взглядов на амплуа. Высокие и красивые должны страдать, а маленькие и смешные — веселить. Тут бы и заняться философией, поразмыслить над парадоксом противоречия внешнего и внутреннего. Но я, в свои неполные семнадцать, погрузилась в водоворот личной жизни, нарушив тем самым традиционные каноны.