На следующий день мы с мамой отправились в ОВИР, чтобы зарегистрировать мое возвращение. Узнав, кто я и зачем пришла, девушка в форме сначала скрылась в кабинете, затем появилась и предложила мне пройти на второй этаж — вместо того чтобы провести в комнату на первом, где принимали всех по аналогичным вопросам. Это меня удивило, а маму испугало — напомнило сталинские времена, когда человек исчезал в кабинете навсегда. Меня встретил интеллигентного вида мужчина в штатском и, предложив сесть, очень вежливо начал расспрашивать. В основном его интересовало, сообщала я кому-нибудь в Америке о том, что меня не впускали в Союз. Я ответила, что нет. «И даже никаким газетчикам или телевизионщикам?» — уточнил он. К сожалению, не сообщала! «К сожалению» потому, что стоило бы устроить шумиху из-за этого беззакония, но меня удерживало положение моих родных в Союзе. В те годы их могли вызвать куда-нибудь или лишить работы, а такие мелкие пакости добивают людей не меньше, чем японская пытка. Когда я появилась в коридоре, мама встретила меня с радостной улыбкой: надо же, дочь из кабинета возвратилась! Мы вышли на улицу. «Пошли скорей отсюда!» — сказала она, и, взявшись покрепче за руки, мы поспешили прочь. «Мамусь, — говорила я ей на ходу, — так смешно, я обратила внимание, что все русские женщины — на одно лицо, как японки. Это сейчас мне особенно заметно после Америки. У всех замкнутое выражение на белом круглом лице с высокими скулами и надутыми губками бантиком. Ужасно смешно!» Мама взглянула на меня и резонно заметила: «Но ведь ты такая же!»
Вскоре мы отправились на юбилей бабушки «Марусеньки», папиной мамы. Она была очень взволнована при виде меня. Такая вот выдалась у нее внучка — исчезающая! Меня посадили в торце стола (с детства меня сажали на углу или я сама садилась так, несмотря на старую русскую примету, — пыталась заговорить одиночество). Началось семейное торжество — точно такое же, какие бывали в моем детстве, только без гимназиста-дедушки, без дяди Миши и дяди Коли. За столом сидел единственный оставшийся в живых дедушкин брат, дядя Ваня, в окружении своих детей, а теперь и внуков. Рядом с ними расположились все еще красивая и строгая тетя Галя, как всегда, подтянутый дядя Гриша, мои возмужавшие и слегка располневшие двоюродные братья, рыжий Витя и брюнет Вова, уже со своими женами и детьми. А также моя сестра Маша, не отводившая заботливых глаз от своего сына Кирилла. Позже всех подошел к застолью мой двоюродный дядя Игорь. Тот самый, что на улице Веснина пел в открытое окно итальянские арии. Дядя Игорь был работником МИДа и, видно, пришел прямо с работы — на нем был серый костюм, накрахмаленная рубашка и аккуратно повязанный галстук, в руках кейс. Его посадили через двух человек от меня. Он окинул взглядом собравшихся. Я привстала и радостно поприветствовала его: «Дядя Игорь, как дела?» Он строго посмотрел на меня и, не изменив выражения лица, ответил: «Это кого интересует — тебя или ЦРУ?» Я осеклась и уткнулась в тарелку с винегретом.
Не знаю, какая шлея тогда попала… дяде Игорю, вообще-то он был человеком с юмором. Все остальное время и при последующих встречах в тот приезд он снова был весел и шутлив, как всегда. Может, только чуть внимательнее ко мне, чем обычно, например на вечере в ЦДЛ, где он проявил галантность джентльмена в сочетании с профессиональной смекалкой. Муж моей сестры, Павел, устроил там литературные чтения (он член Союза писателей, поэт, драматург и переводчик). Так вот, он предложил мне выступить, почитать его стихи. Выйти на публику после перерыва в несколько лет не так просто. Когда подошла моя очередь, я с трясущимися коленями прошла на авансцену, прихватив с собой листки с текстом — а вдруг забуду! (Кроме меня в вечере, посвященном творчеству Павла, также участвовал Леня Ярмольник, читавший отрывки из «Было или не было» — замечательную стихотворную версию «Мастера и Маргариты» для театра. Женя Герчаков исполнил арию Савонаролы из пьесы-либретто по «Фьоренце» Томаса Манна, которая называлась «Монарх, блудница и монах». Аккомпанировал автор музыки Саша Журбин.) Мне предстояло читать стихотворение, посвященное моей подруге Свете Переладовой — в этот приезд я как раз узнала о ее трагической кончине. «Расстались, сказали друг другу „Пока!“, не знали, что это уже на века. Навечно, на вечность, на бездну разлук, на сумму всех разниц, на все, что вокруг…» — звучали строчки стихотворения. В луче софита белые страницы отбивали ритм моего прыгающего сердца. Это было совсем не профессионально — у меня тряслось все, что может трястись в человеческом теле. А для пущей убедительности за всем следил из темноты нещадный белый луч. Посмотрите, люди добрые, как страшно актрисе выходить на сцену и читать стихи о смерти и разлуке! Как страшно декламировать по-русски, после англо-американского душа Шарко! Потом я читала о маме, о детстве, о старости. Это моя тема — старость, детство, слабость. Я люблю старушек и старичков, я люблю всех этих стручков-сморчков, которые глядят огоньками глаз из тлена своих тел и у которых, кроме достоинства, большее ничего не осталось… а еще зеленых простуженных подростков, с их тайнами и враждой… «Сентиментально!» — скажет кто-нибудь. Да, после Америки становишься сентиментальным. Черный хлеб, осенняя слякоть, рябина, жухлые яблочки с черными точками, даже запах бензина на улице волнуют сердце и воплощают твое детство, а значит — Родину. После выступления я вышла в коридор и подглядывала оттуда за залом и сценой. Кто-то из моих друзей пришел подбодрить меня и, вынув бутылку красного вина, предложил выпить. Стаканов не нашлось, и я пригубила прямо из горлышка. Тут-то и возник мой дорогой дядя Игорь. Он профессионально заслонил своим крепким телом дверной проем, в который уже смотрело несколько десятков пар любопытных глаз. Честь родственницы была им защищена! «К Лене все равно кого-нибудь приставят наблюдать, я позабочусь, чтобы это был порядочный человек», — сказал он как-то моей маме.
Повидала я и своих друзей — Таню Догилеву, того же Леньку Ярмольника с женой Ксенией, Сашку Абдулова, Алика Шкловского, Юру Иванова. Попала на свадьбу Тани и Миши Мишина, на которой гостем также был дорогой моему сердцу режиссер Валера Фокин. Таня, которая очень любила моего Кевина, досадовала на наш раздор. «Ну надо же, Кевуся, как же так?» Она все не могла взять в толк: такой обаятельный, и вдруг неполадки в сексуальной ориентации. (Точно так же вздыхала она однажды, услышав, что финал моей истории с Кончаловским был не столь красивым и благородным, как многим казалось. «Ну вот, я-то думала, квартиру тебе купил, всем рассказывала, хвасталась, а там, оказывается, как у всех — вранье!» — разочарованно вздыхала она.) Зато сама Таня была наконец счастлива, все повторяла, глядя на Мишу Мишина: «Кыся, кыся!» — на что он умилялся и целовал ее в носик или еще куда-нибудь. А вот Леньку Ярмольника я поставила в тупик. Он все расспрашивал меня об Америке: «Кристофера Уокена видела? В кегельбане была?» А я в ответ: «А кто это? А что такое кегельбан?» Он не выдержал и завопил: «Коренева, ты где была все это время, в Америке или где? Мы тут и то больше тебя видим!»
Зашла как-то я с друзьями в ресторан Дома кино. Кинематографисты, узнававшие меня, приветствовали меня легкой улыбкой или кивком головы, так, как это делается обычно. В этом смысле меня поразил Сергей Соловьев — резко поднявшись, подошел ко мне и, крепко обняв, звучно расцеловал в обе щеки. В этом была искренняя радость и демонстрация позиции: я с тобой. Забавно, но этот язык жестов в таких местах, как специализированный ресторан, где все замечается и все на виду, приобретает эффект выступления с трибуны: я отказываюсь голосовать за отчисление этого человека из партии, в противном случае возьмите и мой билет! Олег Янковский, увидев меня, подсел к столику и, склонившись к уху, зашептал: «Тебя органы доставали, предлагали работу?» Я кивнула утвердительно. «А ты отказалась?» — риторически спрашивал он меня. Я снова покачала головой в знак согласия. «Ну тогда все ясно, поэтому тебя и не впускали».