В опустевшем доме отдыха Впасть в обморок беспамятства, как плод, уснувший тихо средь ветвей и грядок, не сознавать свою живую плоть, её чужой и грубый беспорядок. Вот яблоко, возникшее вчера. В нем – мышцы влаги, красота пигмента, то тех, то этих действий толчея. Но яблоку так безразлично это. А тут, словно с оравою детей, не совладаешь со своим же телом, не предусмотришь всех его затей, не расплетёшь его переплетений. И так надоедает под конец в себя смотреть, как в пациента лекарь, всё время слышать треск своих сердец и различать щекотный бег молекул. И отвернуться хочется уже, вот отвернусь, но любопытно глазу. Так музыка на верхнем этаже мешает и заманивает сразу. В глуши, в уединении моём, под снегом, вырастающим на кровле, живу одна и будто бы вдвоем — со вздохом в лёгких, с удареньем крови. То улыбнусь, то пискнет голос мой, то бьётся пульс, как бабочка в ладони. Ну, слава Богу, думаю, живой остался кто-то в опустевшем доме. И вот тогда тебя благодарю, мой организм, живой зверёк природы, верши, верши простую жизнь свою, как солнышко, как лес, как огороды. И впредь играй, не ведай немоты! В глубоком одиночестве, зимою, я всласть повеселюсь средь пустоты, тесно́ и шумно населённой мною. 1964 Ночь
Уже рассвет темнеет с трех сторон, а всё руке недостает отваги, чтобы пробиться к белизне бумаги сквозь воздух, затвердевший над столом. Как непреклонно честный разум мой стыдится своего несовершенства, не допускает руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой! Меж тем, когда полна значенья тьма, ожог во лбу от выдумки неточной, мощь кофеина и азарт полночный легко принять за остроту ума. Но, видно, впрямь велик и невредим рассудок мой в безумье этих бдений, раз возбужденье, жаркое, как гений, он всё ж не счел достоинством своим. Ужель грешно своей беды не знать! Соблазн так сладок, так невинна малость — нарушить этой ночи безымянность и всё, что в ней, по имени назвать. Пока руке бездействовать велю, любой предмет глядит с кокетством женским, красуется, следит за каждым жестом, нацеленным ему воздать хвалу. Уверенный, что мной уже любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим. Как я хочу благодарить свечу, любимый свет ее предать огласке и предоставить неусыпной ласке эпитетов! Но я опять молчу. Какая боль – под пыткой немоты всё ж не признаться ни единым словом в красе всего, на что зрачком суровым любовь моя глядит из темноты! Чего стыжусь? Зачем я не вольна в пустом дому, средь снежного разлива, писать не хорошо, но справедливо — про дом, про снег, про синеву окна? Не дай мне Бог бесстыдства пред листом бумаги, беззащитной предо мною, пред ясной и бесхитростной свечою, перед моим, плывущим в сон, лицом. 1965  …Сентябрь, не отводи твое крыло, твое крыло оранжевого цвета. Отсрочь твое последнее число и подари мне промедленье это. Другое Что сделалось? Зачем я не могу, уж целый год не знаю, не умею слагать стихи и только немоту тяжёлую в моих губах имею? Вы скажете – но вот уже строфа, четыре строчки в ней, она готова. Я не о том. Во мне уже стара привычка ставить слово после слова. Порядок этот ведает рука. Я не о том. Как это прежде было? Когда происходило – не строка — другое что-то. Только что? – забыла. Да, то, другое, разве знало страх, когда шалило голосом так смело, само, как смех, смеялось на устах и плакало, как плач, если хотело? 1966 Сумерки Есть в сумерках блаженная свобода от явных чисел века, года, дня. Когда? – неважно. Вот открытость входа в глубокий парк, в далёкий мельк огня. Ни в сырости, насытившей соцветья, ни в деревах, исполненных любви, нет доказательств этого столетья, — бери себе другое – и живи. Ошибкой зренья, заблужденьем духа возвращена в аллеи старины, бреду но ним. И встречная старуха, словно признав, глядит со стороны. Средь бела дня пустынно это место. Но в сумерках мои глаза вольны увидеть дом, где счастливо семейство, где невпопад и пылко влюблены, где вечно ждут гостей на именины — шуметь, краснеть и руки целовать, где и меня к себе рукой манили, где никогда мне гостем не бывать. Но коль дано их голосам беспечным стать тишиною неба и воды, — чьи пальчики по клавишам лепечут? Чьи кружева вступают в круг беды? Как мне досталась милость их привета, тот медленный, затеянный людьми, старинный вальс, старинная примета чужой печали и чужой любви? Ещё возможно для ума и слуха вести игру, где действуют река, пустое поле, дерево, старуха, деревня в три незрячих огонька. Души моей невнятная улыбка блуждает там, в беспамятстве, вдали, в той родине, чья странная ошибка даст мне чужбину речи и земли. Но темнотой испуганный рассудок трезвеет, рыщет, снова хочет знать живых вещей отчётливый рисунок, мой век, мой час, мой стол, мою кровать. Ещё плутая в омуте росистом, я слышу, как на диком языке мне шлёт свое проклятие транзистор, зажатый в непреклонном кулаке. 1966 |