«Бессмертьем душу обольщая…» Бессмертьем душу обольщая, всё остальное отстранив, какая белая, большая в окне больничном ночь стоит. Все в сборе: муть окраин, гавань, вздохнувшая морская близь, и грезит о герое главном собранье действующих лиц. Поймём ли то, что разыграют, покуда будет ночь свежеть? Из умолчаний и загадок составлен роковой сюжет. Тревожить имени не стану, чей первый и последний слог непроницаемую тайну безукоризненно облёк. Всё сказано – и всё сокрыто. Совсем прозрачно – и темно. Чем больше имя знаменито, тем неразгаданней оно. А это, от чьего наитья туманно в сердце молодом, — тайник, запретный для открытья, замкнувший створки медальон. Когда смотрел в окно вагона на вспышки засух торфяных, он знал, как грозно и огромно предвестье бед, и жаждал их. Зачем? Непостижимость таинств, которые он взял с собой, пусть называет чужестранец Россией, фатумом, судьбой. Что видел он за мглой, за гарью? Каким был светом упоён? Быть может, бытия за гранью мы в этом что-нибудь поймём. Все прозорливее, чем гений. Не сведущ в здравомыслье зла, провидит он лишь высь трагедий. Мы видим, как их суть низка. Чего он ожидал от века, где всё – надрыв и всё – навзрыд? Не снесший пошлости ответа, так бледен, что уже незрим. Искавший мук, одну лишь муку: не петь – поющий не учёл. Вослед замученному звуку он целомудренно ушёл. Приняв брезгливые проклятья былых сподвижников своих, пал кротко в лютые объятья, своих убийц благословив. Поступок этой тихой смерти так совершенен и глубок. Всё приживается на свете, и лишь поэт уходит в срок. Одно такое у природы лицо. И остаётся нам смотреть, как белой ночи розы всё падают к его ногам. Июнь 1984 Ленинград «В том времени, где и злодей…»
Памяти Осипа Мандельштама В том времени, где и злодей — лишь заурядный житель улиц, как грозно хрупок иудей, в ком Русь и музыка очнулись. Вступленье: ломкий силуэт, повинный в грациозном форсе. Начало века. Младость лет. Сырое лето в Гельсингфорсе. Та – Бог иль барышня? Мольба — чрез сотни вёрст любви нечёткой. Любуется! И гений лба застенчиво завешен чёлкой. Но век желает пировать! Измученный, он ждет предлога — и Петербургу Петроград оставит лишь предсмертье Блока. Знал и сказал, что будет знак и век падет ему на плечи. Что может он? Он нищ и наг пред чудом им свершенной речи. Гортань, затеявшая речь неслыханную, – так открыта. Довольно, чтоб её пресечь, и меньшего усердья быта. Ему – особенный почёт, двоякое злорадство неба: певец, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишённый хлеба. Из мемуаров: «Мандельштам любил пирожные». Я рада узнать об этом. Но дышать — не хочется, да и не надо. Так значит, пребывать творцом, за спину заломившим руки, и безымянным мертвецом всё ж недостаточно для му́ки? И в смерти надо знать беду той, не утихшей ни однажды, беспечной, выжившей в аду, неутолимой детской жажды? В моем кошмаре, в том раю, где жив он, где его я прячу, он сыт! А я его кормлю огромной сладостью. И плачу. 1967 Ларец и ключ Когда бы этот день – тому, о ком читаю: де, ключ он подарил от… скажем, от ларца открытого… свою так оберёг он тайну, как если бы ловил и окликал ловца. Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта, как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? — мне чтенье говорит, которым занята. Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь, и терпок поцелуй имеретинских лоз. Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж — как пекло дум зовут, сокрыть не удалось. Вернее – в дверь вошёл общения искатель. Тоскою уязвлён и грёзой обольщён, он попросту живёт как житель и писатель не в пекле ни в каком, а в центре областном. Я сообщалась с ним в смущении двояком: посол своей же тьмы иль вестник роковой явился подтвердить, что свой чугунный якорь удерживает Пётр чугунного рукой? «Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай. Не следует дерзить чугунным и стальным. Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой, с усмешкой небольшой приметил властелин. Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья и высоко над ним – лба над-седьмая пядь. Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья, чтоб дланью не схватить и не защёлкнуть пасть? Сапог – всегда сосед священного сосуда и вхож в глаза птенца, им не живать втроём. Гость говорит: тех мест писателей союза отличный малый стал теперь секретарем. Однако – поздний час. Мы навсегда простились. Ему не надо знать, чьей тени он сосед. Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц не собиратель я для пиршеств иль бесед. Когда бы этот день – тому, о ком страданье — обыденный устой и содержанье дней, всё длилось бы ловца когтистого свиданье с добычей меж ресниц, которых нет длинней. Играла бы ладонь вещицей золотою (лишь у совсем детей взор так же хитроват), и был бы дну воды даруем ключ ладонью, от тайнописи чьей отпрянет хиромант. То, что ларцом зову (он обречён покраже), и ульем быть могло для слета розных крыл: пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи, Италия плывёт на сухопарый Крым. А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы», я наклоненья где двойной посул найду? Не лучше ль сослагать купавы и канавы и наклоненье ив с их образом в пруду? И всё это – с моей последнею сиренью, с осою, что и так принадлежит ему, с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью, и с кем-то, по тропе идущим (я иду), нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем, чтоб поступиться им, оставить дня вовне. Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем: в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне. Июнь 1988 в Малеевке |