Уроки музыки Люблю, Марина, что тебя, как всех, что, как меня, — озябшею гортанью не говорю: тебя – как свет! как снег! — усильем шеи, будто лёд глотаю, стараюсь вымолвить: тебя, как всех, учили музыке. (О, крах ученья! Как если бы, под Бо́гов плач и смех, свече внушали правила свеченья.) Не ладили две равных темноты: рояль и ты – два совершенных круга, в тоске взаимной глухонемоты терпя иноязычие друг друга. Два мрачных исподлобья сведены в неразрешимой и враждебной встрече: рояль и ты – две сильных тишины, два слабых горла: музыки и речи. Но твоего сиротства перевес решает дело. Что рояль? Он узник безгласности, покуда в до диез мизинец свой не окунёт союзник. А ты – одна. Тебе – подмоги нет. И музыке трудна твоя наука — не утруждая ранящий предмет, открыть в себе кровотеченье звука. Марина, до! До – детства, до – судьбы, до – ре, до – речи, до – всего, что после, равно, как вместе мы склоняли лбы в той общедетской предрояльной позе, как ты, как ты, вцепившись в табурет, — о, карусель и Гедике ненужность! — раскручивать сорвавшую берет, свистящую вкруг головы окружность. Марина, это всё – для красоты придумано, в расчёте на удачу раз накричаться: я – как ты, как ты! И с радостью бы крикнула, да – пла́чу. Октябрь 1963  Да было ль в самом деле это? Но мы, когда отражены в сияющих зрачках поэта, равны тому, чем быть должны… С Давидом Самойловым
Биографическая справка Всё началось далекою порой, в младенчестве, в его начальном классе, с игры в многозначительную роль: быть Myсею, любимой меньше Аси. Бегом, в Тарусе, босиком, в росе, без промаха – непоправимо мимо, чтоб стать любимой менее, чем все, чем всё, что в этом мире не любимо. Да и за что любить ее, кому? Полюбит ли мышиный сброд умишек то чудище, несущее во тьму всеведенья уродливый излишек? И тот изящный звездочёт искусств и счетовод безумств витиеватых не зря не любит излученье уст, пока ещё ни в чём не виноватых. Мила ль ему незваная звезда, чей голосок, нечаянно могучий, его освобождает от труда старательно содеянных созвучий? В приют ее – меж грязью и меж льдом! Но в граде чернокаменном, голодном, что делать с этим неуместным лбом? Где быть ему, как не на месте лобном? Добывшая двугорбием ума тоску и непомерность превосходства, она насквозь минует терема всемирного бездомья и сиротства. Любая милосердная сестра жестокосердно примирится с горем, с избытком рокового мастерства — во что бы то ни стало быть изгоем. Ты перед ней не виноват, Берлин! Ты гнал её, как принято, как надо, но мрак твоих обоев и белил ещё не ад, а лишь предместье ада. Не обессудь, божественный Париж, с надменностью ты целовал ей руки, но всё же был лишь захолустьем крыш, провинцией её державной муки. Тягаться ль вам, селения беды, с непревзойдённым бедствием столицы, где рыщет Марс над плесенью воды, тревожа тень кавалерист-девицы? Затмивший золотые города, чернеет двор последнего страданья, где так она нища и голодна, как в высшем средоточье мирозданья. Хвала и предпочтение молвы Елабуге пред прочею землею. Кунсткамерное чудо головы изловлено и схвачено петлёю. Всего-то было – горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою, и смертный час – не больше, чем строка: всё тот же труд меж горлом и рукою. Но ждать так долго! Отгибая прядь, поглядывать зрачком – красна ль рябина, и целый август вытерпеть? О, впрямь ты – сильное чудовище, Марина. 1967 Божьей милостью В сей день – потому, что: День рождения, с которым мы друг друга поздравляем, но почему во всякий день Марина Цветаева, ее имя, все, что названо этим именем, вынуждают нас к особенному стеснению сердца, к особенной спертости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшее голову под звездопад, к шедеврам; мы, русские, уже почти двести лет, как с Пушкиным; мы, трагические баловни двадцатого века, понукаемые его опытом к Искусству; мы, имеющие столько прекрасных поэтов, – почему особенною му́кой сердца устремляемся мы в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, – из ряду вон, из ряду равных ей? Может быть – особенные обстоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта? Может быть, и это, но для детской, простоватой стороны нашей сущности, для той пылко-детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота – так Цветаева пишет о детском ощущении Пушкина, которое еще не мысль, но уже боль. Да, особенные обстоятельства жизни и смерти, осведомленность в страдании, которую приходится считать исчерпывающей. Но страдание и гибель – лишь часть судьбы Цветаевой, совершенной дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, ставшее драгоценной добычей нашего знания и существования. В этой прибыли нет изъянов, она загадочно абсолютна, и в этом смысле судьба Цветаевой – одна из счастливейших в русской словесности. Сам по себе образ рока более вял, чем образ Цветаевой, она была вождь своей судьбы, воинство ее ума и духа следовало за этим вождем, охраняя не поэта, а его дар – свыше – нам, все то, что, упустив его жизнь, мы от него получили. |