II Как я люблю гряду моих камней, простёртую в даль моего залива, — прочь от строки, влачащейся за ней. Как быть? Строка гряды не разлюбила. Я тут как тут в едва шестом часу. Сон – краткий труд, зато пространен роздых. Кронштадт – вдали, поверх и навесу, словно Карсавина, прозрачно розов. Андреевский собор, опять пришёл к тебе мой взор – твой нежный прихожанин. Гряда: шаг, шаг, стою, прыжок, прыжок, стою. Вдох лёгких ненасытно жаден. Целу́ю воду. Можно ли воды чуть-чуть испить? – Пей вдоволь! – Смех залива пью и целу́ю. Я люблю гряды все камни – безутешно, но взаимно. Я слышу ласку сдержанных камней, ладонью взгорбья их умов читая, и различаю ощупью моей обличий и осанок очертанья. Их формой сжата формула времён, вся длительность и вместе краткий вывод. Смысл заточён в гранит и утаён — укрытье смысла наблюдатель видит. Но осязает чуткая рука ответный пульс слежавшихся энергий, и стиснутые, спёртые века́ теплы и внятны коже многонервной. Как пусто это сказано: века́. Непостижимость силясь опровергнуть, в глубь тайны прянет вглядчивость зрачка — и слепо расшибется о поверхность. Миг бытия вмещается в зазор меж камнем и ладонью. Ты теряешь его в честь камня. Твой недвижен взор, и голос чайки душераздирающ. Воздвигнув на заглавном валуне свой штрих непрочный над пустыней бледной, я думаю: на память обо мне останется мой камень заповедный. Но – то ль Кронштадт меня в залив сманил, то ль сам слизнул беспечный смех залива — я в нём. Над унижением моим белеет чайка стройно и брезгливо. Бывает день, когда смешливость уст — занятье дня, забывшего про вечность. Я отрясаю мокрость и смеюсь. Родную бренность не пора ль проведать? Оскальзываюсь, вспять гряды иду, оглядываюсь на воды далёкость. И в камне, замыкающем гряду, оттиснута мгновенья мимолётность. III
Как я люблю – гряду или строку, камней иль слов – не разберу спросонок. Цвет ночи, подступающей к окну, пустой страницей на столе срисован. Глаз дня прикрыт – мгновенье ока: тьма — и снова зряч. Жизнь лакомств сокрушая, гром дятла грянул в честь житья-бытья. Ночь возвращает зренью долг Кронштадта. Его объём над плосководьем волн — как белый профиль дымчатой камеи. Из ряда прочих видимостей вон он выступил, приемля поклоненье… Как я люблю гряду… – но я смеюсь: тону в строке, как в мелкости прибрежной. Пытается последней мглы моллюск спастись в затворе раковины нежной. Но сумрак вскрыт, разъят, прёодолён сверканьем, – словно, к ужасу владельца, заветный отворили медальон, чтоб в хрупкое сокровище вглядеться. И я из тех, кто пожелал глядеть. Сон был моей случайною ошибкой. Всё утро, весь пред-белонощный день залив я озираю беззащитный. Он – содержанье мысли и окна. Но в полночь просит: – Не смотри, не надо! Так – нагота лица утомлена, зачитана сторонней волей взгляда. Пока залив беспомощно простёр все прихоти свои, все поведенья, я знаю, ка́к гнетёт его присмотр: сама – зевак законные владенья. Что – я! Как нам залив не расплескать? Паломники его рассветной рани стекаются с припасами пластмасс и беспородной рукотворной дряни. День выходной: день – выход на разбой. Поруганы застенчивые дюны, и побирушкой роется прибой в останках жалкой и отравной дури. Печальный звук воздымлен на устах залива: – Всё тревожишь, всё неволишь. Что мне они! Хоть ты меня оставь. Моё уединение – моё лишь. Оно – твоё лишь. Изнутри запри покрепче перламутровые створки. Есть время от зари и до зари. Ночь сплющена в его ужайшем сроке. Я задвигаю занавес. Бледны залив и я в до-утренних кулисах — в его, в моих. Но сбивчивой волны бег неусыпен в наших схожих лицах. Меня ночным прохожим выдаёт, сквозь штор неплотность, лампы процветанье. Разоблаченный рампой водоём забыл о ней и предается тайне. Прощай, гряда, прощай, строка о ней. Залив, зачем всё больно, что родимо? Как далеко ведёт гряда камней, не знала я, когда по ней бродила. Май 1985 Репино «Тому назад два года, но в июне…»
Тому назад два года, но в июне: «Как я люблю гряду моих камней», — бубнивший ныне чужд, как новолюдье, себе, гряде, своей строке о ней. Чем ярче пахнет яблоко на блюде, тем быстрый сон о Бунине темней. Приснившемуся сразу же несносен, проснувшийся свой простоватый сон так опроверг: вид из окна на осень, что до утра от зренья упасён, на яблок всех невидимую осыпь — как яблоко слепцу преподнесён. Для краткости изваяна округа так выпукло, как школьный шар земной. Сиди себе! Как помысла прогулка с тобой поступит – ей решать самой. Уж знать не хочет – началась откуда? Да – тот, кто снился, здесь бывал зимой. Люблю его с художником свиданье. Смеюсь и вижу и того, и с кем не съединило пресных польз съеданье, побег во снег из хладных стен и схем, смех вызволенья, к станции – сюда ли? а где буфет? Как блещет белый свет! Иль пайщик сна – табак, сохранный в грядке? Ночует ум во дне сто лет назад, уж он влюблён, но встретится навряд ли с ним гимназистки безмятежный взгляд. Вперяется дозор его оглядки в уездный город, в предвечерний сад. Нюх и цветок сошлись не для того ли, чтоб вдоха кругосветного в конце очнулся дух Кураевых торговли на площади Архангельской в Ельце и так пахнуло рыбой, что в тревоге я вышла в дождь и холод на крыльце. Ещё есть жизнь – избранников услада, изделье их, не меньшее, чем явь. Не дом в саду, а вымысел-усадьба завещана, чтоб на крыльце стоять. Как много тайн я от цветка узнала, а он – всего лишь слово с буквой «ять». Прочнее блеск воспетого мгновенья, чем то одно, чего нельзя воспеть. Я там была, где зыбко и неверно паломник робкий усложняет смерть: о, есть! – но, как Святая Женевьева, ведь не вполне же, не воочью есть? Восьмого часа исподволь. Забыла заря возжечься слева от лица. С гряды камней в презрение залива обрушился громоздкий всплеск пловца. Пространство отчуждённо и брезгливо взирает, словно Бунин на льстеца. Сентябрь – октябрь 1987 Репино |