Постоялец вникает в реестр проявлений
благосклонной судьбы. Он польщён, что прощён.
Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегий
исчисляющий – знает, что он ни при чём.
Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей,
кривь на кось натравил геометра просчёт.
Пир элегий соседствует с паром варений.
Это – осень: течет, задувает, печёт.
Всё сгодится! Пришедший не стал привередой.
Или стал? Он придирчиво список прочтёт.
Вот – читает. Каких параллелей восстанье?
Это просто! Залив, возлежащий плашмя,
ныне вздыблен. Обратно небес нависанье
воздыманью воды, улетанью плаща.
Урождённого в не суверенной осанке,
супротивно стене своеволье плюща.
Золотится потатчица астры в стакане,
бурелома добытчица рубит с плеча.
Потеплело – и тел кровопьющих останки
мим расплющил, танцуя и рукоплеща.
Нет, не вздор! Комаров возродила натура.
Бледный лоб отвлекая от высших хлопот,
в освещенном окне сочинитель ноктюрна
грациозно свершает прыжок и хлопок
и, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно!»
говорит, ибо эта обитель – оплот
одиноких избранников. Взялся откуда
здесь изгой и чужак, возымевший апломб
молвить слово… Молчи! В слух отверстый надуло
рознью музык в умах и разъятьем эпох
на пустых берегах. Содержанье недуга
не открыто пришельцу, но вид его плох.
Что он делает в гордых гармоний чужбине?
Тридевятая нота октавы, деталь,
ей не нужная, он принимает ушибы:
тронул клавишу кто-то, охочий до тайн.
Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки —
о былых обитаньях нескромный доклад.
Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы,
но оставили ваш неусыпный диктант.
Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы.
Пусть вознянчится ими детёныш-дикарь.
Вдоль окраины моря он бродит, и резок
силуэт его черный, угрюм капюшон.
Звук-приёмыш возрос. Выживания средством
прочих сирых существ круг широкий прельщён.
Их сподвижник стеснён и, к тому же, истерзан
упомянутым ветролюбивым плащом,
да, но до – божеством боязливым. О, если б
не рояль за спиной и за правым плечом!
Сочинитель ноктюрна следит с интересом
за сюжетом, не вовсе сокрытым плющом.
Сентябрь – октябрь 1987
Репино
Мне дан июнь холодный и пространный
и два окна: на запад и восток,
чтобы в эпитет ночи постоянный
вникал один, потом другой висок.
Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,
оставив блик для рыбы и блесны.
Преобладанье прйзелени нежной
главенствует в составе белизны.
Уже второго часа половина,
и белой ночи сложное пятно
в её края невхожего павлина
в залив роняет зрячее перо.
На любованье маленьким оттенком
уходит час. Светло, но не рассвет.
Сверяю свет и слово – так аптекарь
то на весы глядит, то на рецепт.
Кирьява-Лахти – имя вод окольных,
пред-ладожских. Вид из окна – ушёл
в расплывчатость. На белый подоконник
будильник белый грубо водружён.
И не бела цветная ночь за ними.
Фиалки проступают на скале.
Мерцает накипь серебра в заливе.
Синеет плащ, забытый на скамье.
Четвертый час. Усилен блеск фиорда.
Метнулась птицы взбалмошная тень.
Распахнуты прозрачные ворота.
Весь розовый, в них входит новый день.
Ещё ночные бабочки роятся.
В одном окне – фиалки и скала.
В другом – огонь, и прибылью румянца
позлащена одна моя скула.
5–6 июня 1985
Сортавала
Черемухи вдыхатель, воздыхатель,
опять я пью настой её души.
Пристрастьем этим утомлён читатель,
но мысль о нём не водится в глуши.
Май подмосковный жизнь её рассеял
и сестрорецкий позабыл июнь.
Я снегирем преследовала север,
чтобы врасплох застать её канун.
Фиалки собирала Сортавала,
но главная владычица камней
ещё свои намеренья скрывала,
ещё и слуху не было о ней.
И кто она? Хоть родом из черёмух —
не ищет и чурается родства.
Вдоль строгих вод серебряно-чернёных
из холода она произросла.
Я – вчуже ей, южна и чужестранна.
Она не сообщительна в цвету:
нисколько задушевничать не стала,
в неволю не пошла на поводу.
Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут,
ей жалок. У неё другая стать.
Как замкнуто она, как гордо пахнет —
ей не пристало ноздри развлекать.
Когда бы поэтических намёков
был ведом слог красавице моей, —
ей был бы предпочтителен Набоков.
А с челядью – зачем якшаться ей?
Что делать мне? К вниманию маньяка
черёмуха брезглива и слепа.
Не ровня ей навязчивый меняла
запретных тайн на мелкие слова.
Она – бельмо в моих глазах усталых
и кисея завесы за окном:
в её черте, в урочище русалок
был возведён бледно-зелёный дом.
Дом и растенье призрачны на склоне
горы, бледно-зелёном, как они.
Все здесь бледны, все зелены, но вскоре
порозовеет с правой стороны.
Ночного света маленькая убыль.
Внутри огня, помоста на краю,
с какой тоской: – Она меня не любит! —
я голосом Сальвини говорю.
Соцветья суверенные повисли,
но бодрствуют. Кому она верна?
Зачем не любит? Как её по-фински
зовут? С утра спрошу у словаря.
…Нет надобного словаря в читальне.
Не утерпевшей на виду не быть,
пусть имя маски остаётся в тайне —
не Блоку же перечить и грубить.
Записку мне послала Сортавала.
Чья милая, чья добрая рука
для блажи чужака приоткрывала
родную одинокость языка?
Всё нежность, нежность. И не оттого ли
растенье потупляет наготу
пред грубым взором? Ведь она – туоми.
И ку́ива туоми, коль в цвету.
Туоми пу́ – дерево. Не легче
от этого. Вблизи небытия
ответствует черёмухи наречье:
– Ступай себе. Я не люблю тебя.
Ещё свежа и голову туманит.
Ужель вся эта хрупкость к сентябрю
на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят —
я с тайным раздраженьем говорю.)
И снова ночь. Как удалась мгновенью
такая закись света и темна?
Туоми, так ли? Я тебе не верю.
Прощай, Туоми. Я люблю тебя.
7–9 июня 1985
Сортавала