«Потом я вспомню, что была жива…» Потом я вспомню, что была жива, зима была и падал снег, жара стесняла сердце, влюблена была — в кого? во что? Был дом на Поварской (теперь зовут иначе)… День-деньской, ночь напролёт я влюблена была — в кого? во что? В тот дом на Поварской, в пространство, что зовётся мастерской художника. Художника дела влекли наружу, в стужу. Я ждала его шагов. Смеркался день в окне. Потом я вспомню, что казался мне труд ожиданья целью бытия, но и тогда соотносила я насущность чудной нежности – с тоской грядущего… А дом на Поварской — с немыслимым и неизбежным днём, когда я буду вспоминать о нём… 1974 Приметы мастерской
О гость грядущий, гость любезный! Под этой крышей поднебесной, которая одной лишь бездной всевышней мглы превзойдена, там, где четыре граммофона взирают на тебя с амвона, пируй и пей за время оно, за граммофоны, за меня! В какой немыслимой отлучке я ныне пребываю, – лучше не думать! Ломаной полушки жаль на помин души моей, коль не смогу твой пир обильный потешить шуткой замогильной и, как всеведущий Вергилий, тебя не встречу у дверей. Войди же в дом неимоверный, где быт – в соседях со вселенной, где вечности озноб мгновенный был ведом людям и вещам и всплеск серебряных сердечек о сквозняке пространств нездешних гостей, когда-то здесь сидевших, таинственно оповещал. У ног, взошедших на Голгофу, доверься моему глаголу и, возведя себя на гору поверх шестого этажа, благослови любую малость, почти предметов небывалость, не смей, чтобы тебя боялась шарманки детская душа. Сверкнёт ли в окнах луч закатный, всплакнёт ли ящик музыкальный иль призрак севера печальный вдруг вздыбит желтизну седин — пусть реет над юдолью скушной дом, как заблудший шар воздушный, чтоб ты, о гость мой простодушный, чужбину неба посетил… 1976 «Когда жалела я Бориса…» Когда жалела я Бориса, а он меня в больницу вёз, стихотворение «Больница» в глазах стояло вместо слёз. И думалось: уж коль поэта мы сами отпустили в смерть и как-то вытерпели это, — всё остальное можно снесть. И от минуты многотрудной как бы рассудок ни устал, — ему одной достанет чудной строки про перстень и футляр. Так ею любовалась память, как будто это мой алмаз, готовый в чёрный бархат прянуть, с меня востребуют сейчас. Не тут-то было! Лишь от улиц меня отъединил забор, жизнь удивлённая очнулась, воззрилась на больничный двор. Двор ей понравился. Не меньше ей нравились кровать, и суп, столь вкусный, и больных насмешки над тем, как бледен он и скуп. Опробовав свою сохранность, жизнь стала складывать слова о том, что во дворе – о радость! — два возлежат чугунных льва. Львы одичавшие – привыкли, что кто-то к ним щекою льнёт. Податливые их загривки клялись в ответном чувстве львов. За все черты, чуть-чуть иные, чем принято, за не вполне разумный вид – врачи, больные — все были ласковы ко мне. Профессор, коей все боялись, войдёт со свитой, скажет: «Ну-с, как ваши львы?» – и все смеялись, что я боюсь и не смеюсь. Все люди мне казались правы, я вникла в судьбы, в имена, и стук ужасной их забавы в саду – не раздражал меня. Я видела упадок плоти и грубо повреждённый дух, но помышляла о субботе, когда родные к ним придут. Пакеты с вредоносно-сильной едой, объятья на скамье — весь этот праздник некрасивый был близок и понятен мне. Как будто ничего вселенной не обещала, не должна — в алмазик бытия бесценный вцепилась жадная душа. Всё ярче над небесным краем двух зорь единый пламень рос. – Неужто всё ещё играет со львами? – слышался вопрос. Как напоследок жизнь играла, смотрел суровый окуляр. Но это не опровергало строки про перстень и футляр. Июнь 1984 Ленинград |