Поэт особенным образом любит жизнь и имеет для того особенные причины. Поэт сказал: сестра моя жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищенно отозваться: «Сестра моя Жизнь, так люди – жизни не зовут». Кто же те, единственно имеющие право называть ногу ножкой, а жизнь сестрою? И что делает эта сестра специально для них? Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смысле, чем к людям – не-поэтам, словно она знает краткость, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые могут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то высшим, по какому-то честному слову полагается быть готовым в какой-то, словно уже знакомый, момент отдать – получается, что отдать все-таки за других. Взыщут или нет – но поэт к этому нечаянно готов. За то, что мы называем Божьей милостью, – страшно подумать, какая за это немилость всех других обстоятельств. Трудное совпадение того и другого поэт принимает за единственную выгоду и благодать. Спросим Цветаеву, что он за все это имеет? Она скажет, при этом скажет задолго до крайней крайности, до смертного часа: «…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – А за то – все». Прибавим к перечисленному то, что мы знаем о конце ее дней, и мы поймем, какой ценой дается ВСЁ. Но, если про прочих нас скажут: все то, что им дано, про Цветаеву скажут: то ВСЁ, что дано Цветаевой. И: всё то, что отдали они, и то ВСЁ, что отдала Цветаева…
«Как знать, вдруг – мало, а не много…» Как знать, вдруг – мало, а не много: невхожести в уют, в приют такой, что даже и острога столь бесприютным не дают; мгновения: завидев Блока, гордыней скул порозоветь, как больно смотрит он, как блёкло, огромную приемля весть из детской ручки; ручки этой, в страданье о которой спишь, безумием твоим одетой в рассеянные грёзы спиц; расчёта: властью никакою немыслимо пресечь твою гортань и можно лишь рукою твоею, — мало, говорю, всего, чтоб заплатить за чудный снег, осыпавший дом Трёхпрудный, и пруд, и труд коньков нетрудный, а гений глаза изумрудный всё знал и всё имел в виду. Две барышни, слетев из детской светёлки, шли на мост Кузнецкий с копейкой удалой купецкой: Сочельник, нужно наконец-то для ёлки приобресть звезду. Влекла их толчея людская, пред строгим Пушкиным сникая, от Елисеева таская кульки и свёртки, вся Тверская — в мигании, во мгле, в огне. Всё время важно и вельможно шел снег, себя даря и множа. Серёжа, поздно же, темно же! Раз так пройти, а дальше – можно стать прахом неизвестно где. 1979 Сад-всадник За этот ад, за этот бред пошли мне сад на старость лет. Марина Цветаева Сад-всадник летит по отвесному склону. Какое сверканье и буря какая! В плаще его чёрном лицо моё скрою, к защите его старшинства приникая. Я помню, я знаю, что дело нечисто. Вовек не бывало столь позднего часа, в котором сквозь бурю он скачет и мчится, в котором сквозь бурю один уже мчался. Но что происходит? Кто мчится, кто скачет? Где конь отыскался для всадника сада? И нет никого, но приходится с каждым о том толковать, чего знать им не надо. Сад-всадник свои покидает угодья, и гриву коня в него ветер бросает. Одною рукою он держит поводья, другою мой страх на груди упасает. О сад-охранитель! Невиданно львиный чей хвост так разгневан? Чья блещет корона? – Не бойся! То – длинный туман над равниной, то – жёлтый заглавный огонь Ориона. Но слышу я голос насмешки всевластной: – Презренный младенец за пазухой отчей! Короткая гибель под царскою лаской — навечнее пагубы денной и нощной. О всадник родитель, дай тьмы и теплыни! Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба! С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли, твои ли то речи, избранник-ошибка? Другим не бывает столь позднего часа. Он впору тебе. Уж не будет так поздно. Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся! Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся. Живую меня он приносит в обитель на тихой вершине отвесного склона. О сад мой, заботливый мой погубитель! Зачем от Царя мы бежали Лесного? Сад делает вид, что он – сад, а не всадник, что слово Лесного Царя отвратимо. И нет никого, но склоняюсь пред всяким: всё было дано, а судьбы не хватило. Сад дважды играет с обрывом родимым: с откоса в Оку, как пристало изгою, летит он ныряльщиком необратимым и увальнем вымокшим тащится в гору. Мы оба притворщики. Полночью чёрной, в завременье позднем, сад-всадник несётся. Ребёнок, Лесному Царю обречённый, да не убоится, да не упасётся. Февраль – март 1982 Таруса |