Утром взвесила его после купанья. Убавил три фунта. Он безобразничал, брызгался водой из ванночки. Я положила его плашмя на колени и с удовольствием хорошенько отшлепала. Он гадко ухмылялся. Да неужели же этому никогда не будет конца? Все-таки пащенку 128 лет! Теперь мне придется два года жить так, будто я укрываю преступника. Я уже выяснила, что это довольно несложно, если судьба поместила тебя в самый ничейный из нынешних тайников, на выселки среднего слоя большого города: такие, например, как тридцать шесть особнячков Росмин-парка, иголка в скромном стогу полуторамиллионного Дублина. В огромном столичном городе это было бы труднее: там особняки большей частью уступили место многоквартирным высотным коробкам, где ты, в общем-то, на виду. Мои же соседи по парку не выказывают ко мне ни малейшего интереса, да и я о них ничего не знаю. Университетские коллеги-социологи уверяют меня, что жизнь была вовсе не такова в прежнем, более домашнем Дублине. На мое «почему» отвечают всегда одинаково: образ жизни дублинцев изменился с повышением их благосостояния; разросся средний слой и совершенно исчезли как досужие богачи, так и воспетые О’Кейси нищенствующие безработные, расползлись пригороды, центральные дома восемнадцатого века захватили под учреждения, выше стали жалованья и заработки и острее борьба за них. Меня живо касается тот благотворный результат, что у дублинцев больше нет времени на любопытство. Ведь уже почти полтора века прошло с тех пор, как этот город впервые привлек насмешливое, несколько свифтовское внимание юного студента по имени Джим Джойс; примерно так же Христиания насторожила отнюдь не насмешливого юношу Генрика Ибсена. Когда мне теперь случается раскрыть «Улисса», я читаю о совсем незнакомом городе, небольшом, домашнем, неудобном, неприбранном, захудалом, замызганном, беспечном и занятом сплетнями, как любой другой провинциальный городишко. Джойс не мог бы написать свою книгу о нынешнем Дублине, безличном и приличном, как и Ибсен уткнулся бы взглядом в кружевные занавеси нынешнего Осло, и не видать бы нам былых жителей Христиании, высоконравственных и похотливых, скрытных и на диво дотошных. А если я сегодня утром кину взгляд на Росмин-парк из-за нейлоновых занавесей своего уличного окна? Вытянув шею направо и налево, можно увидеть по ту сторону улицы шесть парадных дверей, частью — шесть палисадничков, большую часть моего садика и справа и слева от него два зеленых равнобедренных треугольника, садики ближайших соседей. Как мало мне известно о жителях этих домов! Тридцать лет назад я хоть по фамилиям их знала. Из старых соседей осталось только двое, и те не встают с постели, не показываются. А прочие? Докторская машина. Катафалк. Мебельный фургон. И таких домов в парке больше двадцати. Есть одна очень древняя старушечка, с которой я сердечно здороваюсь: машу рукой, проходя мимо. Я не знаю, как зовут эту престарелую даму. И не помню, отчего это мы так приветливы друг с другом. Я, конечно, как нельзя более тщательно хороню своего тайного мужа от глаз людских. Когда-то, например, ко мне приходила хозяйничать милая молодая женщина, я в ней души не чаяла. Больше не приходит. Являлся постоянный садовник. Больше не является. Молочник не переступает моего порога. В церковь я не хожу. Прежде у меня было вдоволь дружеского общения в Тринити-колледже. Теперь нет. Уволившись, я ни с кем не общаюсь. Для бакалейщика, который любезно доставляет продукты мне под дверь, я «старуха профессорша». Такая мрачноватая фантазия для иллюстрации нашей жизни на отшибе. В домах слева и справа уже больше года никто не живет, не знаю почему. Стало быть, с двух сторон мне обеспечено молчание и неведение. Садик за домом окружен тремя семифутовыми стенами, там целая купа деревьев: пирамидальные кипарисы, слива, два красных дичка, две яблони. Это тайничок в тайнике; и я могу там преспокойно задушить своего любимого малютку, там же и закопать, взять билет до Нью-Йорка, прожить за океаном остаток дней — и все концы в воду. То есть могла бы — да вот боги иначе распорядились. Пришлось бы, конечно, заранее как следует озаботиться денежными делами — ведь он мне все оставил по завещанию.
Так что мне не слишком трудно оберегать свою тающую тайну. Какой поднимется шум, если я вдруг умру и его обнаружат! Кто же поверит, что я была его женой? Нет уж, пусть лучше я безвременно овдовею. Ведь, если я умру раньше Бобби, что станется с моей деточкой? Год. Что называется, рослое дитя. В два года он оставил ходунок и перебрался в колясочку. Еще немного — и можно будет укладывать его в обувной коробке, как раненую птицу. Потом он уместится в сигарочнице. Под конец — в спичечном коробке. Что ж, я видела предсмертное гниение дряхлых старцев. Какая мука! А он даже и не умрет, он исчезнет бесследно, как моль, проев на прощанье крохотную дырочку в моем свитере или шарфе, со словами: «Что это за духи? „Баленсиага-10“?» Ненаглядная Нана. Ты только что ушла, и мне опять выпал долгожданный случай оставить за собой последнее слово. «Приду через час. Лежи смирно». Много месяцев я поглядывал на свои мемуары, затиснутые под потолком; а с месяц назад ты полезла туда за какой-то книгой, обрушила стопку, и моя рукопись завалилась под старый письменный стол. Мне удалось до нее доползти. Когда ты найдешь эти листки — я подоткну их к первой странице, — игра уже будет доиграна, а была она мошенническая, боги оставили меня в дураках, потому что знали с самого начала то, о чем я лишь догадывался: что вновь прожить целую жизнь невозможно. В то давнее-давнее утро, сплевывая в розовую раковину, не то принимая, не то не принимая их предложение, я с жалким бешенством пенял им, что без памяти мне придется половину второй своей жизни создавать себе искусственную среду, в которой мое искусственно воссозданное «я» сможет понемногу оформиться. Через десять минут на меня мчался синий грузовик, задавивший перед парком девочку вместо меня. Умирать мне не захотелось. Я выбрал жизнь любой ценой. Нет, в конечном-то счете я благодарен богам за это удвоение жизненного срока. Как же иначе? Скольких лучших радостей жизни я бы лишился — неведомых друзей и неведомых зрелищ, неведомых решений новых задач, чужих или моих, а сколько не встретил бы, так сказать, случайных людей, в которых с жадным любопытством различал просветы смысла нашего совместного бытия на земле, и не избрал бы в людской толчее тех несравненных, милых и навсегдашних, тех трех, которых я любил страстно и неизгладимо, и прежде всего тебя. Дальше, дальше и скорее, а то судья посматривает на секундомер, как же я могу, спросишь ты, писать «прежде всего тебя», не оскорбляя неизгладимую любовную память о других? Не только могу, но должен ради них же, потому что их обманули вместе со мной. Отрезанный от своего прошлого, от прошлых за этим прошлым и от бесчисленных теней былого, от которого и тени не осталось, я лишь к тому году, когда впервые увидел тебя и стал в тебя неприметно влюбляться, накопил достаточно новоявленных воспоминаний, чтобы обещать кому бы то ни было больше, нежели сомнительное прошлое, убогое настоящее и зародыш личности. Можно бы назвать это чердаком или подвалом личности, таким «вполне обставленным помещением», как говорят домовладелицы и квартирные агенты, где, скорее всего, имеются два стула, стол, продавленный матрас и трехстворчатый гардероб, изнутри оклеенный газетой «Файнэншл таймс» шестимесячной давности. Вот и неудивительно, что теперь ты для меня «прежде всего», ведь нашей с тобой жизни, любви и узнаванию друг друга почти сорок лет, и только твоей душевной щедрости я обязан настоящим, исполненным многолетней памяти, уводящей нас вдвоем, и надолго — мы этого никогда не забывали, — в родимую равнину Шаннона и полупустое Угодье ффренчей, к темным ночам, к былым любовям и к началу новой жизни, которая теперь подошла к концу. Ты сделала еще больше: ты вывела меня к моим истокам, вручила мне ключ к той запертой дверце, которой мне уж не отворить и не осязать давно минувшего въяве. (Как я теперь сочувствую пьяному умилению Боба-два поддельными реликвиями подделанных времен!) А ключ ты вручила мне меньше года назад, когда невольно и нечаянно пустила мне прямо в глаза крохотный, простой, глупый и ясный солнечный зайчик и передо мной, как через замочную скважину, открылась дальняя перспектива ушедших поколений. Вот возьми игральную карту, проткни ее булавкой и поднеси дырочку к глазу. И увидишь не просто пейзаж с широкими озерами и высокими горами вдали, подлинный и даже более чем подлинный: он точно сбывшийся, желанный, памятный, воображаемый. Помнишь? Ты как-то утром купала меня и отшлепала. Я обернулся к тебе и увидел по выражению лица, что ты вовсе ничего не поняла. Я ведь не на тебя глядел. Я любовно поглядел на свою мать в твоем облике, на исход моей жизни, совмещенье концов и начал. И все вокруг сделалось Тогдашним — дом, стены, ковер, картины, погода, окна, запахи, размеры, формы, краски, утренний свет, эмалировка ванночки, душистое мыло, ласковые женские руки, омывающие детское тельце. Не надеюсь — я пробовал раз или два, — что ты с моей легкой руки поймешь, в какой пустоте бьешься, пока ни на миг не способен отбросить все абстракции, общие смыслы и понятия и оказаться заодно с той изначальной, соприродной сущностью, которая, единожды и навечно отпечатлевшись на человеке, непробудно дремлет в центре умопомрачительно извилистого лабиринта, именуемого Сейчас. Точно так же, увы, не сумею дать тебе понять, не говоря уж представить, мою безмерную радость в то утро, когда я, изжаждавшись за всю жизнь, полным глотком отхлебнул младенчества; восторг такой же нестерпимо сладостный, как первое животворное слияние с единственной любимой женщиной, такой огромный и пронзительный, как — что? Как небо для выпорхнувшего из клетки жаворонка, как бескрайний рассвет, вешнее половодье, золотистый диск луны на небосклоне, как ложка холодной воды для смертельно пересохшей гортани. Я снова стал голодным младенцем, уткнувшимся наконец в мягкую материнскую грудь и ухватившим влажный сосок. А насытившись, я с младенческим изумлением глядел, как желтоклювая птица пронеслась мимо окна пригородного домика на Росмин-парк; распахнутыми глазами вновь, почти через сто тридцать лет, следил за кружением бурого листа, выплывшего из небесной синевы, смотрел на пробегавшего по ковру паука. Мне слышались с деревенской улицы крики детей, которых за окном не было, медлительное тарахтенье телеги в ослиной упряжке — вот и целого столетия как не бывало, — я впервые чуял запах горящего торфа, вдалеке мычала недоенная корова, пахнуло свежим сеном, и все сужденные мне способности, черты, склонности слагались в единое целое в утробе моей неведомой матери после бурного мига зачатья. Прошлой ночью она опять приходила и сидела у моей постели, т. е. возле обувной коробки, — она, та, что выносила меня, неотличимая от тебя ни очертаньями, ни цветом лица и волос, твое живое и явственное подобие. В чью утробу я вернусь через четыре месяца неоплодотворенной яйцеклеткой? Жадное ожидание — долгие сотни лет? Кто она была? Ты? Слишком поздно — мне ведомо только, что тобой я начинаюсь и кончаюсь. Dulcium mater saeva cupidinum [69]. Мы так часто спорили с тобой, то есть я лепетал свое, а ты терпела мой надоедливый лепет — ох, знаю уж! знаю! — о твоем Декарте, который «мыслил, следовательно, существовал». Он был такой премудрый, такой методичный, самобытный не без причуды философ, до него не бывало подобной четкости слога, подобной образованности и самобытности, и как же грубо он ошибся! Он думал, что тело делимо (так и есть), а душа, которую он называл разумом, неделима (что неверно), потому что такой ему нужна была эта проблематическая субстанция, чтобы прийти к достоверности и совершенству, а тем самым к богу. Однако стоит лишь сказать «я передумал» — и что ж, вот таким пустяком отменяется неделимость разума? Такая роковая брешь в плотине? А как быть с теми, кто сам с собой несогласен? Бедный Декарт! Его представление о личности было пустопорожней абстракцией. Не повезло ему: он жил до того, как была открыта сфера полнейшего расчленения, бессознательное. (То ли в Новом Орлеане, то ли в Париже одна женщина сказала мне: «Мы, французы, все как один холодные, рассудочные картезианцы, пока не влюбимся, а там уж становимся дураками не хуже других».) Любимая Нана, я считал и считаю, что наше сознание не просто раздельно, а сочленено, как соты, и ты вообще-то права, каждый все же в ответе перед некой неизменной цельностью. Мне это указание: я знаю, на что и на кого. На тайный голос, зазвучавший во мне с колыбели, и на мою любовь, то есть на тебя. Спасибо тебе за все, и больше всего за то, что ты со мной не философствовала, а чувствовала, что открыла мне мое прошлое, что пошла со мной на проигрыш, что мы вместе любили друг друга. Это, наверное, твоя машина заворачивает? Ciao![70] Ползу, бегу, лечу. Б. Б. вернуться Жестокая мать сладостных желаний (лат.). Гораций, Оды, кн. 4, ода 1. |