К тому времени мы уже наговорились о природе доверия между мужчинами и недоверия между мужчинами и женщинами, о мужском прямодушии и женской уклончивости, о тайной прочности любовных связей и тайной зыбкости брака, о независимости любовниц в отличие от зависимости жен, о недостоверности скрижалей истории и еще меньшей достоверности изустных воспоминаний, о монолитном единодушии евреев и столь же древних ирландских неладах и разногласиях, об упадке и крахе империи (мы уже успели завернуть не в один бар), а затем незаметно съехали к роковому вопросу — о крушении всех духовных твердынь современного Запада, особенно тех, которые казались незыблемыми в пору обручения Века Разума с Юной Америкой, — под взрывным напором таких сил, людей и событий, как Французская революция, Романтическое возрождение, Дарвин и Маркс, Фрейд и Эйнштейн, две мировые войны и крупнейшая из многочисленных катастроф двадцатого столетия: резкий Упадок и Крах последней мировой империи, Британской.
— Освободивший, — сказал он, — иные угнетенные народы — ирландцев, например.
— И вознесший, — отозвался я, — иные угнетенные народы — евреев, например.
Мы замолчали, посмеиваясь. Тут на меня, как говорится, снизошло. Всего несколько дней назад я перечитывал одну из лекций своего духовного наставника Уильяма Джеймса под названием «Вселенная с плюралистической точки зрения». Она стала мне внятной в полную силу, лишь когда мы прекратили походя обмениваться бойкими замечаниями об упадке и крахе империй — доантичных, Римской, Священной Римской, французской, голландской, британской и их угрюмых подобий, деспотий, явленных, как всегда, с Востока, точно солнце. Мне припомнились две фразы Джеймса из этой лекции — и будто свет зажегся в сумеречной комнате. «Плюрализм признает реальное существование вещей в их своеобразии. Монизм полагает всеобщность единственно целесообразной формой бытия».
Словно воочию, в высоте над могильными плитами предстали передо мной необоримые силы, сплавляющие всякую отдельную частицу бытия с огромным, слитным всеединством — до последней крохи наших милых, ничтожных и жалких потаенных жизней, покуда каждый не станет бессознательным выразителем, радетелем, поборником, продуктом всеобъемлющей и всепоглощающей нравственной системы. А те, кто предпочтет этой предустановленной всеобщности какую-либо иную форму или даже бесформенность, — те суть еретики, смутьяны, мятежники, шинфейнеры, уродцы, аутсайдеры, изгои, отщепенцы, хамы, нахалы, коммунисты, предатели — им прямая дорога в Ковентри или в Сибирь. Закинув руки за голову и глядя в небо, я терпеливо объяснил все это Биллу Мейстеру.
В ответ на мое заявление, что в итоге цивилизация наша распалась, он сказал:
— Может быть, но я — это все же я!
Я изложил свое кредо.
— Билл! Первого лица не существует, кроме как грамматически, для удобства выражения. Ваш еврейский монизм, ваше представление, будто вы и все ваши составляете цельную, плотную ткань без единого шва, ошибочно. Каждый из вас и из нас — это переливчатое множество, бесконечно изменчивое, такое же ячеистое и переплетенное, как изнанка телефонного распределительного щита, подвижное, как балет или цирк. И такова вся жизнь. Если бы было иначе, мы все сошли бы с ума. Множественность нашего сознания спасает нас от безумной идеи об однородной действительности. В разнообразии и переменчивости — наша свобода. Возьмите…
Я недоверчиво проводил глазами пролетевшего в небе голубя. Гораздо выше, размером такой же, над кладбищем пролетел непочтительный самолет.
— …Возьмите множественность мистера Эйнштейна. Он перетряхнул понятие о времени. Он справедливо настаивал, что всякое измерение длительности зависит от позиции измерителя в пространстве. Он открыл относительность. И все же, когда экономка спросила его, когда он желает завтракать, он сказал: «Сейчас!» Она спросила: «Где?» Он сказал: «Прямо здесь». Когда она спросила, что ему подать на завтрак, он ответил: «Бутерброд с индейкой», не учитывая скопища точек зрения в этих трех словах: точек зрения пекаря, мясника, молочника, повара, посыльного, сицилийца-солелома, экономки, прачки, птичницы и индейки.
— Это значит всего-навсего, — фыркнул Билл, — что всякая достоверность относительна.
Я приподнялся и сел на могильной плите.
— Относительна по отношению к чему?
— Ко времени?
— А оно в свою очередь тоже относительно?
Ему оставалось только хмыкнуть. Я продолжил объяснение:
— Время неотделимо от перемен. Посмотрите-ка на любого фермера, как он следит за погодой во время жатвы.
Он слегка постучал каблуком по каменной плите.
— Спросите ее о времени. Или это он?
Я наклонился и поглядел.
— Здесь покоится… Он или она покоится под вашими ягодицами. Время — величайший враг человека.
— С чего бы это? Вы молоды, у вас вся жизнь впереди.
Хотел бы я, чтоб было так. Хотел бы я, вместе с умирающим Хотспером, выкрикнуть, что время, соглядатай истории мира, само должно пресечься. Билл, словно заметив, но не поняв моего смущения, доброжелательно продолжал:
— Время — не более чем индивидуальное представление, эгоистическая мерка. Казалось бы, оно безгранично, но всякая личность, многосложная или простая, выделяет свое собственное время и меряет его на свой лад; и все измеряют по-разному. Мы убиваем время, мы проводим его, у нас бывает уйма времени, у нас его совсем не бывает, мы распоряжаемся временем, оно царит над нами, мы обгоняем его, тратим, отстаем от времени, идем с ним в ногу, теряем его и находим. В юности его торопят. Старые люди и влюбленные хотят его замедлить. Если уж вы так любите перемены, то вот вам их источник и условие. Вы-то сами чего хотите от времени?
— По-моему, человек множится, как медовые соты, и мне поэтому нужно время без конца и без края. Я хочу успеть влюбиться в Джейн, если Джун меня обманет, и в Дженни, если Джекки мне изменит. А пока суд да дело, я хочу быть полицейским регулировщиком времени.
Он сел рядом со мной и безудержно расхохотался.
— Ах вы, ирландцы! Вечно вам хочется того и другого, вместе взятого. Старины и новизны одновременно.
— Потому что мы множественны!
— Неведомо для себя. Все вы хотите одного и того же: вечных перемен и вечной неизменности. Так вот не будет вам этого. Мир иначе устроен. Эх вы, потомки королей!
Я вскочил на ноги и свирепо взглянул на него.
— Кто бы говорил! Потомки Давида!
Он пригляделся к носкам своих туфель, развел их птичкой, сдвинул, снова развел птичкой, посмотрел на меня, помолчал.
— Возможна разве что иллюзия, будто время остановилось. Я испытывал эту иллюзию вечной перемены и вечной неизменности только в двух местах, в двух городах, которые просуществовали больше двух тысяч лет. Во-первых, как вы можете угадать, у нас в Иерусалиме. И точно такое же ощущение было у меня в вашем Риме. Лишь такая вот непрерывность истории с древних пор может создать впечатление застывшего времени.
Он поднялся и отряхнул брюки.
— А что до вашей множественности, — улыбнулся он мне, — то еще в колледже я читал о «бритве Оккама», о его очень правильной мысли, что сущности не надо без нужды умножать. Раньше или позже, — засмеялся он, — падает нож гильотины, и укороченный рядовой становится ростом с генерала. Основа цивилизации — подотчетность. Нас, евреев, хоть этому научили в Римской империи. А вы, ирландцы, так этого и не поняли, как сурово ни школила вас Британская империя и римско-католическая тирания. Поэтому вы, с одной стороны, приятны остальному миру, а с другой — сущая напасть.
Он ласково стиснул мне плечи и с усмешкой спросил:
— А вы кому подотчетны, Боб?
Сконфуженно, а впрочем, скорее дружелюбно, я прихватил его руку. Очень милая получилась бы фотография: он мне улыбается, а я гляжу на могильную плиту. «Здесь покоится Джейн Эббот Перкинс, Возлюбленная супруга». Я вспомнил могилу в Ричмонде, в Англии.
— Кому подотчетен? Аристофан называл ее «вожделенной, сияющей, златокрылой».