— Боба Янгера, что ли? Какой сегодня день? Среда? Пожалуйста, он сегодня дома. Погодите минутку.
Я погодил, прикидывая, что единственная европейская страна размерами больше Техаса — это Россия от Ленинграда до Владивостока и что от Нового Орлеана до восточной границы Техаса как минимум двести миль. Но ведь он же сказал мне в Нью-Йорке после оперы, что женился на очень родовитой девице из Нового Орлеана.
Он встречал самолет. Я не без труда узнал его в белой рубашке с открытым воротом, белых шортах, белых гольфах, без шляпы; в коротко стриженных, чуть подернутых сединой черных волосах на самой макушке была маленькая проплешина — возраст все-таки. В нем чувствовалось непомерное, исполинское упорство: он высился, как валун, в человеческом потоке, и дело ему было только до себя, то есть в данном случае до меня, а все и вся хоть провались. Я перенесся в прошлое, за тысячи миль отсюда. Все тот же себялюбец на веки вечные. Напряжение его спало, когда он увидел меня — и потряс за плечи с радушным смехом.
— Знаешь ли что, Боб? Ты вылитый отец!
Мы отъехали, разговорились, и я заметил, что интереса к Ирландии у него осталось на ломаный грош, а к Нане и того меньше. Работа, семья, жена — это была теперь вся его жизнь; он снова похвастался мне, что женат на чистокровной испанской креолке. Немногим хуже, подумал, но не сказал я, чем доподлинная Карти, ффренч, Лонгфилд или даже Янгер. Он привез с собой в аэропорт двух подростков-сыновей, конечно же, Боба и, конечно же, Джимми. У себя в усадьбе, настоящем поместье, раскинувшемся на многие акры, он представил меня жене Леоноре и дочери Кристабел, чья ослепительная, золотисто-белая прелесть сразу напомнила мне Лалидж Канг, внучатую племянницу ффренчей, которая коварно вызвала на поцелуй француза — учителя музыки (у того, человека в летах, случился moment de folie [57]), предала его и поплатилась за это удовольствие: моя ревнивая, стареющая Ана немедля отправила ее обратно в Бостон.
Касательно моей правнучки Кристабел: если хоть что-нибудь в моих мемуарах написано с тем, чтобы исповедаться, поведать истину ради нее самой, то такова прежде всего эта их часть; более того, заявляю честно, в полном согласии с вышесказанным, что, записывая связанные с Кристабел происшествия, я стараюсь ради самого себя, в преддверии приближающегося детства, когда я надеюсь заново пережить в памяти, с тяжелой скорбью и окрыляющей радостью, тот небывалый день, в который на обоих нас обрушилась благословенная и неодолимая любовь — что бы, в конце концов, ни значило это слово.
Да, да, конечно, было, признаю, было зияние, краткий, но явственный миг нерешенности, промельк созерцания между вспышкой в глаза друг другу и громовым ударом, промежуток такой беглый, такой неощутимый, что, право, чересчур педантично со стороны моей памяти настаивать, чтобы я записал: с первого взгляда я не столько «подумал», сколько едва-едва ощутил: «Это не девочка, хотя грудь у нее плоская, как у тринадцатилетней». Между взблеском молнии и раскатом грома я уже вдыхал ее душистый хмель, мучился упоительным предвкушением, решался пригубить и наконец готов был ринуться в омут. А ей, как она признавалась мне после, хотелось бы, чтоб я был постарше (!), поискушеннее в превратностях «большого мира». Я приметил это красноречивое словосочетание. Отнюдь не маленький штат Техас уже казался ей тюрьмой.
Ниже пойдет речь о ее мании свободы, что бы опять-таки ни значило еще и это сомнительное слово. Пока надо твердо сказать, что я склонил голову под ее иго вовсе не потому, что пленился миловидным личиком, стройными ножками, светло-золотистыми локонами, гибкой фигуркой. Если бы дело с ней было только в этом, то и встреча наша всего-навсего полыхнула бы чувственным жаром; да и что такое мимолетная девичья прелесть для меня, наглядевшегося за сто лет с лишним на зрелую женскую красоту? Передо мной искрились ее ясные глаза, словно высокий, стройный золотой маяк высвечивал серебристым лучом все, что неслось мимо по воле волн и ветра. По-видимому, я идеализировал ее, преображал — легко говорить теперь, когда все это минуло, — в героиню; и преобразил так прочно, что после нее, да, в общем, и теперь, мне видится во всякой юной американке ее незыблемая, упрямая, беспредельная уверенность в себе, самонадеянность такая бесстрашная, беззащитная, беспечная и столь оголтелая, что так и тянет крикнуть: «Эй, ты! Сейчас ступишь ногой в люк! Очнись, раззява!» И я не вовсе в ней обманывался. Схожая с цветком нарцисса, она, подобно Нарциссу-юноше, постоянно любовалась своим отражением — это они все так. Но в этом смысле Юг (по первому впечатлению «сонный» юг) очень обманчив. За нею виделся и совсем другой юг, Юг ковбоев и следопытов, упорных и зорких; виделся всадник, всматривающийся в точку за две мили — что там? Индейцы? Бизоны? Женский инстинкт пробудился в ней чрезвычайно рано.
Целуй свое отражение, деточка, и выпрямляйся! Мужчина идет. А как подкупала ее девическая непосредственность, особенно тогда, когда ее и в помине не было. Облегающие тонкие свитерки, изысканно-простенько, с пышным bouffant [58] уложенные светло-золотистые волосы; мечтательное, отсутствующее выражение; даже то, как она порывисто вскакивала и самозабвенно визжала на родео или на бейсболе; как невзначай покачивала бриллиантовый кулон-лавальер у своих крохотных грудей.
Прирожденная кокетка? Очевидно. (Это я теперь говорю.) Но вовсе «не на голом месте», как говорят американцы. Она отлично владела своим телом, и я, с высоты своих ста десяти с лишним лет, только головой покачивал, глядя, как она выписывала восьмерки на коньках, скользя как ласточка, паря нетопырем, как бесстрашно ныряла она с многометровой вышки, мчалась во весь опор без седла, в ковбойском наряде, выбивала в отцовском тире десятку за десяткой с вытянутой руки и от бедра, танцевала всю ночь напролет и под конец кружилась так же легко, как выпархивала вечером на вощеный пол. Я любовался ею с восхищением иностранца: прежде мне не доводилось видеть ядреную американскую девицу в натуре, а если судить о людях по тому, как они ведут себя на чужбине, легко попасть пальцем в небо: может статься, ее буйная живость показалась бы избыточной и американцам за пределами ее родного штата.
Вскоре я заметил, что и я привлекателен для нее как иностранец; впрочем, я вообще пришелся ко двору в Усадьбе Паданец. Через неделю-другую кое-что в этом смысле прояснилось. Я прилетел в Даллас, рассчитывая, что Янгеры предложат мне погостить у них дня два, самое большее. Но на второе же утро меня стали уговаривать остаться на месяц, а хорошо бы и дольше — и это не только потому, что я сразу прекрасно поладил с Бобби и Леонорой Янгерами, обоими мальчиками и Крис; и не потому, что мой выдуманный повод для поездки в Техас — мне якобы поручено было написать в лондонскую газету четыре статьи о жизни американской «глубинки» на Востоке, на Среднем Западе, на Западе и на крайнем Юге — льстил их техасскому самомнению; просто мой приезд слегка разрядил напряженную (чего я, по счастью, сначала не заметил) уже несколько месяцев обстановку в семье.
Напряжение быстро дало о себе знать, но что это за напряжение, я выяснил, в сущности, случайно, взяв напрокат машину — отчасти потому, что надо, мол, ездить собирать материал для статьи, отчасти же чтобы не злоупотреблять их гостеприимством. В результате я сперва ездил один, потом с одним или с обоими мальчиками, потом с одним мальчиком и Крис, потом с одной Крис. В долгих поездках надо разговаривать. Я входил в доверие, и разговоры становились все откровеннее. И можно только удивляться, как это я, тупица, раньше не заметил, что Бобби и Леонора очень скоро стали приветствовать наше сближение с Кристабел поощрительными улыбками.
Почему бы и нет — он ведь знал, какая отменная родословная у юного гостя: Карти или Маккарти, ффренч, Лонгфилд, Янгер; он был знаком с моим отцом в Ирландии, был влюблен в мою рыжекудрую мать Нану, и по своей линии, видно, тоже ничего подозрительного в Каслтаунроше не обнаружил, раз он так тепло отнесся ко мне, даром что на месте деда у меня оставалось белое пятно. Ему явно понравилось, что моя мать — профессор философии Дублинского университета — я на ступеньку повысил Нану в ранге, — да к тому же я небрежно упомянул, что отец мой держит контрольный пакет акций дублинской газеты: и то, и другое я наврал почти сразу по приезде, когда еще не думал и на неделю задержаться в Паданце. Удивительнее было радушие его жены; но она однажды шепнула мне, что Крис дуется с самого мая, с тех пор как отец, к ее бурному негодованию, объявил, что она, оказывается, не поедет летом в Европу («рановато тебе туда, ласонька»), хотя сам, яростно доказывала она (сначала ему, потом мне), сам клятвенно ей это обещал. («С большими оговорками!» — утверждали Боб и Леонора.) И несмотря на то, что уж на будущий год это было обещано твердо и непреложно, Крис ужасно «надулась». Все равно, ворчала и бурчала она, целый год пропал. («Но папа твой должен же все толком подготовить!») И вообще, на потом отложено — все равно что заморожено. И она, между прочим, через год ни моложе, ни умнее не станет. И так далее, и тому подобное; наконец уже все в доме ходили и вздыхали, стонали и скрежетали зубами — а тут вдруг в самый разгар этой неурядицы, как в сказке, «тебя Господь послал»: послал умного, везде побывавшего, обо всем осведомленного молодого европейского журналиста, точно сама Европа явилась на дом — обоняй, осязай, смотри и слушай; и я, надо сказать, очень охотно выступал в этой роли, потому что Крис только этого и хотела и потому что у меня таким образом появлялся лишний повод оставаться с нею наедине — я был новый человек, с которым она могла так распланировать следующее лето, что теперь уж оно обязательно будет, и даже вот оно, карта за картой, проспект за проспектом, каждый день.