Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Я на этого парня глаз положил с первого дня, как увидел его в колледже, и четыре года назад от всей души пожелал ему удачи в Питтсбурге. Я сразу понял, чего он стоит.

Он вцепился мне в плечо: разволновался он так, будто речь шла о его сыне.

— И ведь не ошибся же? Еще бы года четыре — и ручаюсь вам, стал бы он младшим помощником вице-президента. А еще через пять лет ворочал бы делами всей фирмы. Так нет! Снова здорово! «Вернись, Пэдди Райли, в Баллиджеймздафф, вернись, Пэдди Райли, ко мне».

Экономист из Тафта вскинул левую руку и опрокинул правой свое виски.

— Назад в утробу! — сообщил он в мою сторону, презрительно блеснув двухфокусными линзами. — Назад к себе в Бостон, в тепленькое, приятственное, запашистое мамашенькино лоно!

— А чем, собственно, — спросил я с недоверчивым смешком, простительным для новоприезжего в их превосходный город, — так уж плох Бостон? И чем плохо, что Саллеван хочет сюда вернуться?

Слово взял Бостон-колледж.

— Ничем не плох Бостон. Не хуже, если не лучше любого другого города в Соединенных Штатах. И Саллеван ничем не плох. Блестящий специалист. Но вот хороший Саллеван в хорошем Бостоне — это очень плохо. Почему? Да потому, что он ирландец! А Бостон — это же для ирландца мамкина титька: здесь всякий Саллеван, всякий Макдай и О’Брайен, Джерри и Шон твердо знает, что «кто-нибудь из наших» за ним обязательно приглядит, вытянет за уши, проведет за ручку, замолвит словечко, подстелет соломки, придет на родины, крестины, свадьбу и похороны, и все всегда уладится по-семейному. Так и живут, считай, двести лет. А уж это местечко! — он кивнул, должно быть, в сторону золотого купола Дома штата. — Тут они прямо как под золотым зонтиком. Словом, в Бостоне каждого ирландца от умиления душат в колыбели.

Я возразил, что Саллеван вроде бы вполне способен устоять на своих двоих и обойдется без няньки. Человек из Бостон-колледжа и человек из Тафта обменялись ироническими взорами. Оба встали, как бы враз сообразив, что сам я тут ничего не пойму. Человек из Тафта мягко объяснил, отечески взял меня за плечо:

— Он ведь не может без бабы. Они все на этом ловятся. Вдали от родного гнезда воспаряют. А здесь — либо слоняются без толку, либо женятся, почти всегда на ирландке-католичке — чтоб держала в узде, — либо же спиваются, либо наконец увязают в местных политических дрязгах. Приедут навестить своих или на какое-нибудь сборище, и готово дело — три против одного, что встретят Девушку, а та от родных ни на шаг; бедняга молокосос остается с нею, плодит Лайамов и Шонов, Мэри и Кетлин — и заиграла старая погудка на новый лад. Саллеван уже влип. Он останется, а ваши труды, — обратился он к преподавателю Бостон-колледжа, — все пошли насмарку.

Мы расстались после трех, ближе к четырем. По совести говоря, их подопечный был мне любопытен ровно постольку, поскольку вообще любопытно, когда ближний попадает в переплет; ну, конечно, в истории Саллевана звучало предупреждение юному бостонскому ирландцу, что не худо бы ему попробовать себя в не столь благоприятной обстановке. Во всяком случае, что-то она мне в душу заронила, и в последующие месяцы я раз-другой ловил себя на мысли, что в этом приятнейшем городе здорово раскисаешь; особенно если доводилось побывать в Нью-Йорке, где всегда ощущалось неимоверное двенадцатимиллионное человеческое напряжение, где люди друг от друга требовали максимальных усилий в ответ на холодный безличный вызов их города — иначе там недолго и сгинуть всем вместе.

И я с тоской вспоминал Дублин, уютный, дружелюбный, болтливый, разболтанный, коварный, добрососедский, дружеская рука на каждом перекрестке, предательское утешение с другого конца телефонного провода, пуховые перины, где каждой пушинке за сто лет. Проводы Времени. Времяпрепровождение. Общедоступное занятие. Мне оно было по вкусу больше четырех десятилетий. Почему же вдруг приелось? А потому что мне теперь двадцать лет. И меня вдруг осенило: вот чего я со старческой тупостью не предусмотрел в то утро моего чудесного возрождения — что любой другой мужчина или женщина моих преклонных лет должны бы давно утратить вкус к жизни, к любви, к плотским утехам, ко всякому риску, а я, напротив, — Йейтс был прав — терял и терял интерес ко всему, кроме чувственного. Теперь мне нужны были, опять-таки по его словам, прыгучий лосось, косяки макрели, сплетенье юных тел. Может быть, когда я совсем-совсем состарюсь — скажем, достигнув пяти или четырех лет, — мне тоже, как старику Йейтсу, только и радости останется, что в Византии — у него это символ «немеркнущего сознания». Неудивительно, что мои письма Нане были полны любовного томления. А она — это чувствовалось — отвечала уклончиво. Ее течение лет уносило в другую сторону. К Византии? К философии? К материнству? К старению?

Вот я ей позвонил в сентябре. Можно уже, ничего, если я теперь приеду? Ну, что ты, Ана-то еще не уехала! Потерпи, родной, до конца сентября, ладно? В начале октября: скажи, родной, тебе правда так уж хочется вернуться прямо сейчас? Да нет, теперь мне правда хотелось поглядеть на пресловутые краски Осени в Новой Англии. Я позвонил под конец октября, кромешной пьяной ночью. Она дремала, скоро уж вставать, мне виделось ее пышное тело, дышащее теплом. Я слышал ее голос и был с нею рядом. А моя прелесть Ана писала из Кента? Обо мне спрашивала? Да так, между прочим, — писала, что лето было изумительное, жалко, мол, что «отец не смог провести его с нами». Как я понимаю, она ждет не дождется Рождества. «То есть чтобы к Рождеству и духу моего дома не было?» Ну, Биби, а Пасха-то? Я тебя не понял? Ну как, почему бы нам («нам»!) не отправить ее на пасхальные каникулы кататься на лыжах куда-нибудь в Сестриере? Биби! Ты что ж, не помнишь Сестриере, ну, хоть где это, родной, ты забыл наш медовый месяц? Меньше ста миль от Бардонеккьи, от нашего перехода через Альпы, когда ты учинил такую суматоху, что твой Ганнибал. Ты не заболел, Биби, ты что звонишь в такую рань? Я (зевок) еще сплю. Который там у тебя час? А у нас так холодно, и дождь льет. Нана! Почему ты про Пасху? Мы еще до Рождества не дожили. А я, знаешь, тут на днях подумала, что зачем тебе уезжать из Бостона от пакостного ноябрьского снега, раз все равно надо возвращаться к препакостному декабрьскому, зато на Пасху — если, конечно, я уговорю Ану съездить за границу…

До той одинокой ночи я не знал, как может волновать человеческий голос, лишенный четкого смыслового задания, выпущенный на свободу в пустой комнате. По голосу ее было понятно, что мы еще любим друг друга, хоть и на расстоянии. После этого мы стали обмениваться кассетами. В другие одинокие ночи я снова и снова проигрывал ее записи.

Рождественским утром голос из Дублина сказал: «А у нас по-прежнему льет». Я поглядел в окно. Его испещрили лапчатые снежные крапинки.

Ненаглядная Нана!

По нью-йоркским улицам тянутся грязные бордюры слежавшегося февральского снега; приятного мало, но забавно: по горизонтали — город как город, а по вертикали — современный гигант. Здесь только одна по-настоящему широкая улица, Парк-авеню. По улочкам поперечным разве что на ослах ездить. Есть в Манхаттане и большой парк. И пожалуй, был бы Манхаттан расчудесным городом, если оставить здесь одних пешеходов да метро. А как тогда со снабжением — еще, что ли, туннелей наделать? Жалко! Сколько придется камня долбить! Ведь и так тут, наверно, есть блаженные обитатели — очень-очень богатые люди, кому нечего делать, кроме как разгуливать по центру, совсем небольшому: примерно двадцать кварталов с севера на юг и три-четыре с востока на запад. А вот остальным девяноста девяти процентам пока что, увы, живется ужасно: у них у всех агорафобия, и они люди как люди в своих камерах, именуемых кабинетами, но на улице сразу становятся грубыми, крикливыми, запальчивыми, наглыми, обидчивыми и пугливыми, как белка без деревьев или бездомные коты. Нет, я признаю, что сегодня, марта такого-то дня, около четырех часов пополудни, я наблюдал, как на углу 39-й улицы и 8-й авеню двое вполне взрослых мужчин мирно беседовали целых две минуты, а вчера видел, как молодая женщина (белая) спокойно катила колясочку возле Блумингдейла! И с каким восторгом я созерцал сегодня утром, как ярко-желтый красавец пойнтер — без провожатых! — задрал ногу над пожарным гидрантом у Сторк-клуба. Эти два болтуна, женщина с колясочкой и пойнтер, — наверняка приезжие: однажды при мне мужчина и женщина наперегонки бросились к такси, он ее опередил, взялся за ручку и… вежливо уступил машину даме. Я был с одним дублинцем, он проходил стажировку в «Таймс». Я сказал: «Какой вежливый, а?» А он: «Да небось южанин?»

Я, так сказать, «догадываюсь», что виной всей этой суматошной грубости — необузданное поклонение местному божеству, великому Боку. Мужчина ты или женщина — хочешь своего случая не упустить, успевай поворачиваться, будь всегда под самым Боком. Мало того, если распихать этих несчастных ошалелых манхаттанцев обратно по их клетушкам-укрытиям, они и там покоя себе не найдут. Где те райские дни, когда марк-твеновский делец откидывался в кресле-вертушке, водружал ноги на стол, жевал сигару, сплевывал и заводил речь о том, о сем? Золотой век американской культуры канул в прошлое вместе с медной плевательницей. Но все же иногда они в четырех стенах чуть-чуть передыхают и на время вылезают из-под всемогущего Бока. Один человек, который много лет проработал в журнале под названием «Тайм», написал трогательные воспоминания о своей рабской участи на этой некогда знаменитой галере. В первый же день он оказался в тесном кругу бывалых, высокооплачиваемых таймитов — им, в частности, было велено обучить его таймитскому языку. Несколько часов устного и письменного обучения так утомили преподавателей, что они вместе с учеником отправились в свою любимую забегаловку. Там они, опять же несколько часов, усиленно приходили в себя, и наконец простодушный новичок робко напомнил братьям-каторжникам, не пора ли, мол, обратно в «Тайм». На него поглядели с удивлением и сочувствием. Потом кто-то вздохнул: «Язва?» Позволю себе предположить, что между рекою Гарлем и Уолл-стритом поглощается более питьевой соды, нежели на любом другом земельном отрезке во всю историю человечества.

Но главное-то про Нью-Йорк я утаил от моей любимой. На самом деле здесь не хватает только тебя.

Je t’adore [56].

Биби?
вернуться

56

Я тебя обожаю (франц.).

64
{"b":"223427","o":1}