Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но все равно этот первый восторг остался, хотя (увидевши ее снова на Эйлсбери-роуд) я самозащиты ради сказал себе, что зря Дез назвал ее грудастой, задастой было бы вернее. Слова, однако, плывут и расплываются, они подвержены дуновению чувства, и хотя я спокойно сказал бы — на этой стадии увлеченности, — что она, мягко говоря, полновата (однажды я, глазом не моргнув, выслушал, как очень поджарая женщина обозвала ее «толстухой»), я стал все же думать о ее пышной плоти, ища подсказку Рубенса не то Тинторетто, в их телесном изобилии. Примерно так же я пока еще притворялся, будто мы с нею шуточки шутим, ничего бы не имел против, если бы при мне ее уподобили рыжику, ноготку или морковке. Со временем, однако, я обратил внимание на ее неимоверно голубые глаза — обычно-то у голубоглазых радужная оболочка испещрена крапинками, вроде голубого венчика ириса, а у нее глаза бездонно-голубые — и был поражен контрастом между этой лазурной голубизной и пламенем волос. Закатным? Полыхающим? Багряным? Золотым? Осенним? Разве подыщешь слова для такого сочетания, которое в конце концов обрело для меня неизъяснимую прелесть? Ее полнота стала вожделенной пышностью, а глаза и волосы явили двуединый образ по-майолевски изящной и добротной соприродной жизни: русильонские луговины, синеющие ручьи, белые облака, тимьян, мята и вербена, а вдали, в яркой лазури небес, — островерхие выси восточных Пиренеев, осиянные солнцем, источающие трепетную жизненную силу. Когда я потом раскрывал перед ней свое воображение, как она смеялась надо мной! Да вовсе она не такая, ей бы только лежать на диване, а ее бы кормили шоколадками с начинкой; я, правда, обнадеженно счел эту насмешку иносказанием любви. Наше обоюдное воображение наперебой жонглировало непризнанной нежностью.

Игра, которую мы с ней затеяли и продолжали до ее двадцать первого года, оказалась нешуточной. Сама по себе игра была отрадна: она утоляла страсти. Ему сорок. Ей двадцать. Мы разыгрывали роли соблазнителя и неискушенной девицы — разыгрывали предупредительно, утонченно, рискованно. Тот восхищается со стороны. Та упивается своей недоступностью, она рада отбросить обычные сомнения и подозрения, колебания и предосторожности. Ева, наверно, была в том же роде. Чего бояться? Адам-то знал, чего. А какая молодая женщина устояла бы на месте Евы? И какой мужчина не помог бы ей пасть? К тому же у меня ведь имелись извинительные обстоятельства, обстоятельства нитяные, тонкие, из вины винительные и без вины обвинительные, — словом, особые обстоятельства всякий раз, когда ее мать находилась в квартире наверху. Только в ночное время можно было навещать одну незаметно для другой. Да и то однажды, выходя от Наны, я натолкнулся на Анадиону. И сказал, что просто-напросто относил обещанную книгу. Когда обещанную? Что за книга? Без скандала не обошлось.

Глядя сейчас из окна своего домика, я думаю, что обстоятельства мои были вроде легкого тумана, заволакивающего даль и завораживающего близь. Время, мой деспот и мой раб, подгоняло ее не меньше, чем меня. Она всегда клялась, что при первой возможности сбежит из Дублина в Париж и Лондон — мамочка ведь сбежала! (Очень было смешно и умилительно слышать, как роскошная молодая женщина называет свою царственную мать «мамочкой».) Но отпусти-ка мою амазонку в Париж и Лондон! Я помнил старую песню: «Попробуй их на ферме удержать, коль им Париж случилось увидать». А с другой стороны — наши параллели сходились, и время-то, в конечном счете, было на моей стороне, если, конечно, я присмотрю, чтобы она, когда даст деру, не набралась бы там отдельно от меня звуков, запахов и воспоминаний, подобно «мамочке» в тусклых ирландских болотах несколько десятилетий назад.

Нет уж, решил я, ее первое соприкосновение с большим, просторным миром оставит память обо мне.

Потом разок-другой навестить ее в Лондоне-Париже, и…

Не думаю, чтобы я мыслил так цинично в своей запредельной юности, не потому, что помню — черт побери, как мало я помню из того, что надо бы, стоило бы помнить! — а потому, что меня поныне колет и язвит какая-то боль, тоска об упущенном и неведомом счастье, о том, что могло бы быть, вроде как молодые вскидываются в четвертом часу утра или старики вскрикивают: «О Господи! Если бы вновь!» Ну? Ну! Как я вел себя на этот раз! С ловкостью юного француза? Или нет? Пожалуй, да, если только согласиться, что всякий француз до крайности рассудителен во всем, кроме своих амурных дел, а в этих делах он такой же раззява, как иные прочие. Я тщательно рассчитал. Я спланировал. И все пошло насмарку. Я, например, думал, что с моей стороны будет очень умно подманить ее огромной разницей лет. Не тут-то было: она вдруг взяла да сменила возраст. Она похудела, насколько позволял костяк; шея горделиво поднялась над плечами; рослая и статная, спокойная и уверенная, она лучилась женственностью. Меня обошли. Не дали времени перестроиться.

Я впервые заметил эти восхитительно-тревожные перемены в саду на Эйлсбери-роуд: Анадиона и Лесли устроили ей праздник совершеннолетия за неделю до дня Иоанна Крестителя, на который приходился пятьдесят пятый день рождения Анадионы. Меня пригласили открыткой. Равно как, разумеется, и нашего серого кардинала. Нана яростно сопротивлялась празднеству, но Анадиона пролила обычные потоки слез, и дочь ее, грязно ругаясь, надела длинное зеленое платье («Я в этом балахоне гаже любой лягушки!») и принялась строить из себя неуклюжую толстуху, в утешение старшим гостям и на потеху ровесникам. Правда, представление длилось недолго. Гостями занялись отец с матерью, а она постепенно вышла из роли. Ее правая рука за спиной перехватила левую повыше локтя, она покачивала рыжеволосой головой на высокой шее, ее иссиня-голубые глаза искрились; упруго переступая с ноги на ногу, она казалась бегуньей на старте, перед рывком в мир, словно готовая не просто открыть для себя другие страны, а помериться силами с жизнью. Нечасто увидишь такое волнующее и живительное преображение: девушка властно встречала свою женскую судьбу.

— Да, да, — вздохнул монсеньор Дез, проследив за моим восторженным взглядом. — Молодость! Молодость! Вот ей и восемнадцать! Совершеннолетняя!

Он выглядел еще внушительнее прежнего: роскошные седины вразлет, нимало не согбен, трость с серебряным набалдашником, и вдобавок — ай да священнослужитель! — на старости лет он обзавелся моноклем. Он всего на год пережил Лесли, а Лесли предстояло покинуть нас через шесть месяцев.

— Одним крестным дитятей меньше, — ухмыльнулся он. — Одной взрослой крестницей больше. А как ваш радикулит?

Несколько месяцев назад я для порядку сочинил себе радикулит, а заодно уж пожаловался на сердечную слабость и больную простату.

— Да притерпелся. Сердчишко вот барахлит — с ним надо ой как осторожно. Никаких волнений. Поменьше выпивки. Вы-то как?

— С каждым днем сбавляю обороты. А она все-таки великолепна, правда?

— Изумительно держится! А давно ли из пеленок. Это в ней просто поражает.

Он искоса глянул на меня и сказал неприятным голосом:

— Я имел в виду Анадиону — это на случай, если вы, ко всему прочему, впали в детство и забыли, как ее зовут. Дочь Аны. Мать вон той девушки по имени Нана.

Все шпионит? Чует серный дух? О ком он теперь печется?

Это был, помнится, вторник, дивный июньский день, солнечный и теплый. Через два месяца или около того она уедет из Дублина. Я не мог оторвать от нее глаз. Его высокопреподобие дал мне поглядеть, потом спустил курок.

— Бедняга Лесли не жилец, он и года не протянет.

Я обернулся к нему не из-за этих слов, а из-за его полицейского тона.

— Вы, как я погляжу, в этом совершенно убеждены.

— Анадиона со мной откровенна.

(Ударение на «со мной»?)

— А в чем дело?

— Лейкемия.

Он пригвоздил меня взглядом. Спроси меня кто-нибудь раньше, можно ли пригвоздить человека взглядом, я бы сказал: «Разве для красоты слога». Но в это жутковатое мгновение я понял, что значит внезапно замереть, прирасти к месту, остолбенеть от ужаса, вроде как ночью на темной и явно пустынной дороге вдруг чувствуешь рядом чье-то незримое присутствие — и застываешь, не в силах шевельнуться. Я знал, что он сейчас скажет. И он сказал:

43
{"b":"223427","o":1}