Я сопровождал на похороны ее дочь. Нану, в отличие от матери, никто и никогда красивой не назовет, даже в профиль. У нее огненно-рыжие волосы и красивые серо-голубые глаза, но черты лица грубоваты. Что ж, она имеет другие достоинства. По-матерински мягко-участлива, забористо-остроумна, приметлива, насмешлива и совершенно бесстрашна, да и возраст у нас с нею встречный. С кладбища я отвез ее домой — последний год она прожила в доме на Эйлсбери-роуд, в полуподвальной квартире: вот до чего довела расточительность Реджи и Аны. Анадионе достался в наследство дом, и ничего больше. У нее был выбор — продать его или разделить на три квартиры. Сегодня утром мне было там тревожно наедине с Наной, тем более что она растревожила меня еще раньше, на кладбище, затронув старую болячку.
Тогда туман только подымался. На добрую четверть мили видны были белые вереницы мраморных крестов. Теперь он загустел, надвинулся с горы Киллини, обволок окрестные оранжевые трубы; сотни рыбьих скелетов-антенн цветных телевизоров плыли в одну сторону. Все зажгли свет раньше обычного, и мгла поглотила город. Моя яблоня стала призрачной. Высокий уличный фонарь превратился в луну. Все дальше и глуше гудят машины. И все тягостней застарелое беспокойство. До утра будут слышаться басистые стенания туманного горна с Маглинских скал.
Надо было мне раньше добиться от Анадионы разрешения давних и болезненных сомнений, которые нахлынули на меня у края могилы, когда я намеренно коснулся холодной руки Наны и она, быстро оглядев окружающих, ответила мне утвердительным пожатием. Чья же все-таки дочь была эта женщина в гробу? Я записал двусмысленный намек Аны — впрямую ничего сказано не было — насчет отцовства. И ясно изложил, разъясняя для себя, воздавая себе должное, успокаивая себя, почему я не стал у нее это выпытывать: каким нужно быть дураком, чтобы прерывать представление, доискиваясь его подоплеки. Я всегда отказывался верить, будто в Ницце она так-таки вознамерилась дать своему мужу столь вопиющий повод для развода. И откуда такое безоглядное доверие ко мне, раз мы друг друга толком не знали? Я перебрал все это в уме много раз, однако же у разверстой могилы опять забеспокоился, вопреки привычному самоуспокоительному заверению, что, в конце-то концов, если бы ее беглый намек соответствовал истине, перед смертью он был бы еще раз повторен, хотя бы затем…
Хотя бы зачем? Я очнулся в кресле, все тело затекло. Десять минут второго. Виски в бутылке на донышке. Кофе совсем остыл. Горн стонет, как раненый бык. Я подошел к уличному окну и поглядел между занавесями, в точности как той летней ночью, когда мачтовые огни выплывали из гавани в бухту Ангелов. Как будто рассеивается туман? Фонарь все еще окружен нимбом, словно голова иконописного святого. Жизнь, «многоразличная и текучая» (чьи слова? Монтеня?), часто особенно отчетливо являет свои откровения на самой дальней закраине бытия. И Ана, широким жестом отсылавшая к жизненным горизонтам, всегда была правдивее Анадионы, меня, да и кого угодно.
Я отпустил занавеси. Кто же это мог быть еще? Кто еще приплыл в Ниццу на той яхте? Хватило бы самого невинного вопроса, вроде: «Лесли, а кто сделал тот снимок, где вы трое на лодке?» Или: «Прости, Реджи, но я не смогу на такой срок отлучиться из газеты! У тебя кто в запасе?» Или вот Ана однажды обронила: «Ну и влипла же я! На одном пятачке с двумя мужчинами и мальчишкой, Леса иначе не назовешь, да и преподобный Дез недалеко от него ушел!» Дез? Я его не помнил, словно в жизни не видел, но что-то у меня с ним было крепко связано, недаром мы так быстро сошлись, когда наконец повстречались на ее прощальном празднестве по случаю Конской выставки и он упомянул о Ницце.
Август 1970 года. До чего же это было в ее духе — настоять на своем, невзирая на врачебный приговор, и разыгрывать свою партию так старательно, что чуть было самой себе не внушить, будто она того и гляди выздоровеет, словом, изображать радушную хозяйку, улыбчиво обходящую гостей, командующую обычным парадом щедрого гостеприимства. Троим или четверым из нас — тем, кто знал, как обстоит дело, — было заметно, сколько наигрыша в этом героическом представлении: полосатый красно-белый шатер, медные отзвуки войскового оркестра с недалекой выставки, собственный ее квартет в шатре, то есть собственно нанятый, исполняющий Чимарозу, Оффенбаха и Штрауса, официанты в черных галстуках и фраках, вальсирующие, воздевая подносы с шампанским, икрой и бутербродиками, предназначенными для тех, кто оживлял застольными беседами садовый уют, для женщин в газовых платьях с выставки, в мягких шляпках, изукрашенных цветами; из мужчин некоторые были в серых цилиндрах, а двое, помнится, явились в охотничьих куртках. Реджи потом сообщил мне, что еще до конца празднества ему пришлось отнести ее наверх в постель: это было отступление, а вовсе не поражение, и никто его не заметил, даже, стыдно сказать, не заметил и я.
Я был занят другими делами; занимал меня дюжий, широкоплечий патер не то пастор лет шестидесяти, краснолицый, с сигарой в зубах, в элегантном одеянии — он вглядывался в меня озадаченно-изумленно, точно ему привиделся светлый блик в черной глубине туннеля. Я посмотрел на него, и передо мной тоже что-то как будто забрезжило; но он обрел слова раньше меня и дружелюбно воскликнул:
— Да вы же Боб Янгер, клянусь всеми святыми сразу! Лазурный берег. Ницца. 1930-й. Дез Моран. Припоминаете?
Я вцепился в его протянутую руку. Я его не помнил, однако же мы определенно встречались.
— Третий в экипаже? На берегу «Регины»? Дез Моран?
Сзади меня Реджи бросил через плечо:
— С вашего позволения, сэр, монсеньор Десмонд Франсис Моран. Кавалер креста Георгия, а также ордена Британской империи четвертой степени. Бывший старейшина соединения капелланов, приданного армии Соединенного Королевства.
День уж был такой: музыка, солнце, шампанское, — и мы, рассмеявшись, обнялись с французской непринужденностью. Его сан ничуть меня не стеснял: я чувствовал в нем человека своего круга. Мы отошли подальше от скопления гостей к тихому пруду и белой садовой скамейке на берегу пруда и обменялись немногословными повестями жизни.
— Последний-то раз, когда я про вас слышал, вы были способным юным репортером в Колчестере. Или в Лондоне? Ну, и чем же вы нынче заняты? На отдыхе? Хотя у вас черт знает какой моложавый вид — куда вам на отдых?
— Последний раз, когда пути наши скрестились, вы были юным и озорным студентом-богословом и готовились переступить черту — так у вас это, кажется, называлось? Реджи меня только что просветил на ваш счет. А что вы сейчас поделываете? Служите в Ирландии?
— Наезжаю в Дублин три-четыре раза в год. Тут у меня сестры и брат. Так чем же вы, собственно, пробавляетесь?
— Я, собственно, живу на вольных хлебах. Заведую художественной галереей. Пописываю в газеты. Бывает, и на радио. Смотря что меня интересует в данный момент. А вы?
— Beneficium sine cura [28]. Пасусь в Вестминстере. Меня, пожалуй, можно назвать заведующим церковным пресс-центром при парламенте. З.Ц.П.Ц. Ну, и что же, собственно, интересует вас в данный момент?
Я окинул взглядом сад. Поодаль от нас в толпе гостей царила Анадиона — высокая, статная, в длинном шифоновом платье, которое, как мне казалось, совсем не идет к ее властительности, ее плотной фигуре, мужскому выражению лица, коротковатым волнистым волосам и сильной руке с постоянной сигаретой.
Слово мое сказалось то ли нарочито, то ли невольно, то ли оттого, что в саду вдруг повеяло приблудной истиной:
— Кровосмешение.
Меня удивил его мгновенный ответ:
— Ана бы очень не одобрила.
Рука его отогнала сигарное облачко от розы — как я ему сообщил, ее любимого сорта, «Танец сильфид». Он скабрезно ухмыльнулся. Мне как, помнится князь у де Лампедузы? Он обожал розу под названием «Бедро испуганной нимфы».
— В Палермо, миниатюрном подобии Дублина, она ему напоминала ароматы разгоряченных танцовщиц парижской оперы.