— Скажите мне, — как бы невзначай спросил я, остановившись перед зеленой головкой Анадионы, изваянной, когда ей было около двадцати, а ему под сорок, — кто, по-вашему, меняется быстрей, мужчины или женщины? Вот, например, с тех незапамятных пор, как мы познакомились — в Ницце, кажется? — в ком, на ваш взгляд, более очевидны перемены, в отце или матери этого создания? Кстати, с какого именно года мы знакомы?
Он недоверчиво взглянул на меня.
— Мы познакомились, — холодно сказал он, — 10 июня 1930 года. Вам это должно быть известно не хуже меня. Что до вашего вопроса, то больше переменился, разумеется, старина Реджи. То-то я и могу назвать его «стариной». А у кого повернется язык назвать «старушкой» Ану? Она не изменилась ни на йоту. Посмотрите вот на эту головку, сработанную к ее сорокалетию. Вряд ли кому удастся определить по скульптуре, кто здесь моложе, мать или дочь. А сделай я сейчас два скульптурных портрета — Ана в шестьдесят восемь, Анадиона в тридцать восемь, — несхожесть их станет еще заметнее, а разница в возрасте совсем сотрется. Но… бедный старина Реджи?
Я объяснил, что имею в виду перемены другого свойства.
— Я о переменах в нашем характере. Вы разве не согласитесь, скажем, что Ана в последние годы стала гораздо мягче, терпимее и добрее? Конечно, — добавил я, пожалуй, излишне чопорно, — я не очень хорошо помню ее в тридцатые годы, но кажется, она была тогда довольно взбалмошной дамочкой.
Он рассмеялся так выразительно, что у меня защемило сердце.
— Ана всегда была доброй. И всегда была взбалмошной.
Бронзовые головки вокруг нас прислушивались. Он улыбался криво, хитро, ехидно и явно подначивал меня. Пришлось говорить начистоту.
— То есть вы про мужчин, что они слетались, как мухи на мед? Ну, еще бы. Но не в шестьдесят же восемь лет! Это уж, как хотите, дело прошлое.
Он возмутился.
— Тут возраст ни при чем. Она никогда не пресытится. Она чувственна до мозга костей. Утоляя чью-то жажду, она разжигает ее. А утолит ли разожженную… — И высказался напрямик, внезапно, холодно и по-английски. — Уж кому, как не вам, знать, Янгер, что я был в нее юношей безумно влюблен. Я знаю, что после войны она полюбила вас. Я ревновал ее к вам: теперь-то незачем скрытничать. Я ее больше не люблю, давно отболело.
Вы, может статься, еще на крючке. Я лично ей никогда не доверял. Вы, может, и доверяете. Лицедейство ее как было, так и есть совершенно обворожительно. Или она притворяется, что лицедействует? Я не сумел разобраться. Может, вы сумели?
Я был взбешен тем, как нагло осмеливался он смешивать в одном времени свою жалкую незрелость и ее нежную неопытность. Впрочем, такая бесподобная женщина, естественно, привлекала толпы поклонников. Больше всего взбесило меня, что ему понадобилось опорочить перед собой мать, чтобы жениться на дочери. Ану так судить нельзя, к доверию, сказал я ему, мы приучаемся с годами, это водораздел юности и зрелости; но он брезгливо хохотнул, и я тут же потребовал — пусть поймает ее на малейшем проступке, пустячной провинности, хоть как-то уличит в предательском легкомыслии.
— Вот попробуйте получить от нее в доказательство хотя бы один поцелуй! Один, не больше! Ни в коем случае не два. А то мы все трое будем опозорены.
Я был убежден, что это ему не удастся. Положим, смеясь говорил я, мне просто надо отделаться от минутной ревности, конечно же, смехотворной, но — этого я ему не сказал — в тот миг сжигавшей меня, точно я был не я, а девятнадцатилетний Лесли Лонгфилд, еще изнывающий от первой в своей жизни настоящей боли, причиненной ее предательством. И чем больше я настаивал, тем упорнее он уговаривал меня образумиться, вспомнить о своем возрасте, прекратить это, но все его уговоры только подливали масла в огонь.
— Испытайте ее! — кричал я. — Я за нее ручаюсь!
Я чувствовал себя рыцарем, отстаивающим честь своей дамы сердца.
— Добиться поцелуя тещи? — издевался он. — Материнского? В щечку, и будет? Или непременно в губы? Что за ребячество! Нашли, за кого ручаться!
— Лес, вы один из моих самых давних друзей. Иначе бы мне и в голову не пришло просить вас о таком одолжении. Вы — надежный малый и здравомыслящий человек. Для вас это сущая безделица. Шуточная проверка ради интереса. Да ну же, чего там! Попробуйте, изобразите разок une façon d’embrasser [22]!
Тут его наконец пробрало.
— Вы что, в самом деле? Это в ее-то возрасте? Да и в вашем?
Я конфузливо улыбнулся в том смысле, что житейская умудренность не помеха пламенной, рыцарской преданности возлюбленной.
— Ну, на это мы оба уже ответили, правда? Что бы вы подумали в девятнадцать лет про пятидесятипятилетнего жениха? А когда сами женились? Какая разница между любовью в пятнадцать и двадцать пять лет? В тридцать пять и сорок пять? В ваши пятьдесят пять и мои шестьдесят пять? Подумаешь, всего-то десять лет. Любовь перекрывает время.
— Иначе говоря, вы ее все время ревновали? Вот уж никогда бы не подумал. Еще это значит, что, если мы с Аной не поцелуемся, ревности у нас не убавится. А если я поцелуюсь с нею три раза, четыре или пять раз, то вы свихнетесь от ревности. Да ради же бога, не школьничайте. Вы и так счастливы с Аной, насколько это возможно.
Глядя на него, я переполнялся восторгом открытия такого простого, что я, должно быть, сделал его уже пятьдесят лет назад: я родился, прожил жизнь, живу следующую и, если бы мне выпало еще пять, прожил бы их все таким же законченным, неизлечимым, непробиваемым и страстным романтиком. Дерево растет и растет, оставаясь тем же самым деревом. Ничего не меняется. Я упивался этим представлением о себе и о ней, и мне нужно было его окончательное доказательство. Я объяснил это ему с таким жаром, что он сдался, и мы без труда устроили общую встречу у него в доме, расположенном, как изящно выражаются комиссионеры, стена в стену с моим.
Жара стояла несносная, и он запросто повел мою Ану прогуляться по садику, а я пригласил его Анадиону, прирожденного садовода, к себе, посоветоваться насчет моих ромнейских маков. Для пущего правдоподобия я выдумал, будто эти огромные белые цветы вызывают у меня аллергию.
Я стоял с нею в зарослях маков, головки которых возвышались фута на четыре над ее волосами массивом белых лепестков с две ее ладони каждый, чуть смятых, точно бумажные; запорошенную золотистой пыльцой сердцевину каждого цветка беспрерывно сосали пчелы и грабили осы — они круто, как вертолеты, спускались в золотое изобилие и тяжело взлетали, нагруженные нектаром. Стоял и слушал, как Ана с зятем о чем-то негромко переговаривались за оградой.
— Рассаду этих маков мне подарила ваша мать три года назад, — сказал я Анадионе и увидел ее глазами Лесли — желтоволосую, дотемна разрумяненную жарким летним солнцем, в расцвете властной, зрелой красоты; когда она отвернулась от меня, рассматривая маки, меня опять восхитил контраст между ее тонким профилем и плотно сбитым, неженственным телом. В юности она, по-видимому, казалась совсем непривлекательной, зато теперь стократ заслуживала, чтобы ее по-настоящему оценил опытный и чуткий мужчина.
От этих мыслей меня отвлек взрыв звонкого и простодушного смеха Аны, которому вторил басовитый хохоток Лесли. Анадиона со знанием дела распространялась о трех разновидностях калифорнийского мака, а я настороженно внимал полному молчанию, воцарившемуся по соседству. Чтобы понять, что там происходит, я попытался увести Анадиону от маков поближе к садовой стене, но она как раз пригнула один из самых роскошных цветков и, держа его на широкой ладони, густо осыпав запястье оранжевой пыльцой — признаюсь в своей слабости к сильным женским рукам, — говорила:
— По-моему, единственное спасение от вашей аллергии, Бобби, — это подыскать какой-нибудь антигистамин, понизить ваш биологический фон. Нет? — удивленно спросила она, когда я дернул головой в сторону ограды, за которой по-прежнему было тихо.
— Ну и перемазались же вы пыльцой, — поспешно сказал я. — Точно пчела со взятком.