Мы пришли к Филонову зимой в конце 1925 года. Он принял нас хорошо, но сказал, что никого не учит, и посоветовал нам работать самим. Он даже показал нам, как надо работать. Сейчас я знаю, что в 1925 году у Филонова уже были ученики. Может быть, наш вид показался ему не пролетарским, а может быть, нам повредили две молодые художницы, приходившие к нему. Об этом забавном посещении я узнала много позже со слов одной из них. Это были И. Вальтер[525] и Н. Ткаченко[526]. В то время, как Павел Николаевич объяснял им, как надо работать, — одна другой шепчет тихонько: «Как думаешь — ерунда?» Павел Николаевич услышал и в ярости вскричал: «Дуры, пошли вон!»
На другой день после посещения Филонова я в студии принялась писать мальчика-натурщика так, как учил Филонов. Пришедший А. И. Савинов заинтересовался моим этюдом и похвалил его. Это свидетельствовало о широте и терпимости взглядов А[лександра] И[вановича], но для меня его авторитет учителя был подорван. Мне казалось, что педагог, принимающий чуждый ему метод, проявляет мягкотелость, а следовательно, научить ничему не может. Почему работы П. Н. Филонова произвели на меня сильное впечатление и почему я захотела учиться именно у него?
20-е годы — время живых исканий новых путей в искусстве. В произведениях Филонова мне тогда нравилось: пластическая гибкость и как бы движение на холсте изобретенных им форм, преодоление единства времени и пространства, глубина и богатство цвета. Его работы действовали не только на внешнее зрение, но и на внутреннее, и казались сродни музыке, а музыкой я очень увлекалась[527].
Весной мы с Порет узнали, что Филонов получил мастерскую в стенах Академии художеств, где работает с группой учеников[528].
По наивности своей я не предполагала, что будучи в стенах Академии можно оставаться враждебным ей. Я собиралась летом готовиться к экзаменам, чтобы поступить в Академию учиться, и, набравшись сил, пошла к Филонову. Алиса Порет меня проводила до двери, со мной не пошла, она была ученицей Академии и, по-видимому, лучше меня понимала, что такое мастерская Филонова.
Когда я вошла в мастерскую, то была поражена: повсюду на стенах были приколоты большие листы бумаги с начатыми рисунками, на мольбертах стояли начатые холсты, все это были работы учеников, точь-в-точь подражающих работам учителя. Мне это очень не понравилось. Такое обезличивание всех присутствующих, да еще подозрительные и вызывающие их взгляды — все казалось неприятным. Я боялась потерять свою индивидуальность, и это заставляло меня колебаться, оставаться ли? Но потом я решила — если у меня есть индивидуальность, ее уничтожить нельзя, а если нет — то и жалеть нечего.
Павел Николаевич предложил мне начать большой рисунок. Я проработала там всего три дня, и вот как это было: приходили все в 8 часов утра, уходили в 8 часов вечера, обедать никто не ходил, все время рисовали, а Павел Николаевич читал вслух свою «Идеологию»[529], которая в это время мне казалась очень трудной. Я часто ничего не понимала, и мучительная усталость овладевала мной. Изредка я выбегала в длинный академический коридор, чтобы ненадолго вырваться из этой обстановки и проглотить кусочек хлеба, принесенный из дома. Ученики держали себя развязно, с сознанием того, что они тоже делают революцию в искусстве. Ко мне они были недружелюбны. Было жарко, и некоторые из них сидели в купальных костюмах и трусах. Очень противно было их ненужное бесстыдство, а Филонов не обращал на это никакого внимания.
Павел Николаевич объяснил мне, как работать от частного к общему, прорабатывая каждый атом, стараться добиваться сделанности, равной консистенции вещей в природе, и сказал, что я могу рисовать все, что захочу.
Я начала. В мастерской Савинова мы рисовали обнаженную модель, и красота обнаженного тела здорово заехала мне в голову. С юности я больше всего остального любила русскую икону, мне очень нравились черные бездны зигзагами, так часто встречающиеся при изображении ада. Очень наивно я захотела сочетать красоту обнаженных фигур с красотою иконной бездны. Это было искусственное и нелепое сочетание. Одна нелепость тянула за собой другую. Я нарисовала красивую обнаженную фигуру, стоящую над иконной бездной, а другая фигура летела над ней в воздухе.
Павел Николаевич ходил и присматривался к тому, как я работаю, с явным неодобрением, а я старалась, чтобы моя работа не была похожей на все окружающие работы учеников.
На третий день Павел Николаевич подошел и стал высмеивать мой рисунок очень резко, говоря, что я рисую каких-то сутенеров с Невского проспекта. В ответ я сказала, что хочу нарисовать бездну. Он удивился и с подозрением на меня посмотрел, а потом вдруг сердито сказал: «Из какого ты монастыря? Просфор объелась!!! Да вас, может быть, Карев[530] подослал? Ведь вы собирались в Академию поступать?»
По непониманию окружающей обстановки я, придя в мастерскую, рассказала о своем намерении поступить в Академию.
После таких его слов душевное равновесие меня оставило, я затряслась и заплакала от обиды, нанесенной мне.
Павел Николаевич почувствовал, что ошибся, и воскликнул как бы самому себе: «Что это, что это?» Потом стал меня утешать — усадил за стол, положил передо мной лист бумаги, дал в руку карандаш и сказал: «Плачь, а рисуй». Сел рядом, стал командовать. Велел начать с глаза, потом, когда я перешла к носу, я провела прямой нос, а он толкнул мою руку и сказал: «Не надо прямого, красивого носа, довольно нам Аполлонов бельведерских». Но я упорствовала, и нос на моем рисунке состоит из многих прерванных и снова начатых линий, так как Павел Николаевич каждый раз подталкивал мою руку, не давая сделать прямой нос. Морда получилась страшная, с тяжелой челюстью и маленьким лбом[531]. Рисунок этот я храню как памятный первый урок.
Это было столкновение, оказавшее на меня сильное воздействие. В то время оно было мне полезно, потому что вывело меня из чисто личной сферы, но в дальнейшем много было внутренней борьбы для того, чтобы верно воспринять для себя учение Павла Николаевича. На другой день я в Академию не пошла и вообще больше туда не пошла, а уехала на дачу в Дубки. Там, внутренне потрясенная, я пролежала в лесу на поляне, вероятно, недели две в полном изнеможении. С утра я пошла на поляну, окруженную густым лесом, и, подстелив черный плащ, лежала до вечера, не в силах будучи ничего предпринять. Но вот раз утром я вдруг взяла акварель и начала писать старый дуб и еще одну работу с деревьями, облаками и с моей возлюбленной иконой бездной. Эту последнюю работу я впоследствии подарила М. В. Юдиной[532]. Я писала эти акварели от частного к общему, прорабатывая тонкой кистью каждую форму, как учил Филонов. В этих вещах принцип сделанности во мне заработал. Писать стало интересно, наступило успокоение, и путь, указанный Павлом Николаевичем, казался верным и единственным. Я решила, что пойду к нему не раньше, чем закончу эти две вещи. Делались они около полугода, я ведь была еще очень неопытна. Наконец акварели были окончены, я решила показать их Павлу Николаевичу. Было страшно, что он будет суров и что мои работы рассердят его. Обе акварели были застеклены. Дружившая со мной М. В. Юдина, подсмеиваясь, говорила, что их надо замедить, а не застеклить.
Комната Павла Николаевича в общежитии литераторов на Карповке двумя окнами выходила в сад. Когда я вошла, он сидел у окна за мольбертом и писал. Увидев меня, он очень обрадовался и сказал: «Я говорил товарищам, что вы придете, а они спорили, говорили — нет, она не придет». Прозвали меня «бездной». Павел Николаевич был очень снисходителен и внимателен к этим первым моим, конечно довольно слабым, работам.