За время работы коллектива по оформлению Дома печати брат постоянно находился там, руководил работами, помогал не только словом, но и делом. На многих работах можно видеть куски, сделанные его рукою. Оформляя, работая, они в то же время и учились. Но так как свою работу, которую вел дома, он не хотел оставлять, то, приходя домой поздно вечером, а то и ночью, — садился работать, отрывая для этого время, положенное для сна. Сроки были очень жесткие, размах работы большой, некоторые работы были по два и три метра! Многие ученики оставались в Доме печати ночевать.
Утомление брата было невероятно. Его поддерживало только то, что он дал нам честное слово приходить обедать, и мы старались «питать» его, пользуясь этим редким случаем. Жили мы буквально в пяти минутах ходьбы от Дома печати. Работали они там, если не ошибаюсь, около трех месяцев.
Однажды, придя, хотя это не то слово, обедать, он сел за стол и когда ел «второе», голова его упала прямо в тарелку!
До такой степени он был утомлен, обессилен!
Сидел он за столом во время еды не совсем обычно. Левой рукой, которая локтем упиралась в колено, он поддерживал голову, а правой ел, вяло, через силу, несмотря на то, что сестра и я старалась накормить повкуснее, попитательнее.
И Екат[ерина] Алекс[андровна] и мы очень боялись за него, не могли дождаться, когда же кончится это «самоистязание». Но, к нашему горю, а к радости брата и коллектива, — им продлили срок сдачи работ.
Из дневника Е. А. Серебряковой. 2 октября 1927 года. Чем все это кончится? Сегодня на Морской[279] Павел Николаевич с учениками развешивал картины[280]. На дворе холодно, вьюга, ветер, а он в тонюсеньком пальтишке до колен и в заплатанных нитяных брюках… Так вот он пришел домой холодный. Меня не было дома. Зашла к нему, а он лежит по голову укрытый. А комната у него нетопленая. И так он долго пролежал. Я к нему несколько раз забегала, предлагала зайти ко мне согреться. Говорил, что хочет сегодня посидеть у себя. Часов в одиннадцать пришел, посидел минут сорок, очень мало говорил, выпил стакан чаю, а от хлеба отказался. Между прочим сказал, когда я заметила, что вы совсем замерзли там, развешивая картины: «Мне ничего — выпил чаю, съел ситного и хорошо».
У него всего тридцать копеек. Продал свои суконные брюки, топор, пилу. Избавился от всего, что куплено не на его трудовые деньги, взятые у сестры в долг. Книги, подаренные ему Ольгой (О. К. Матюшиной. — Л.П.) или приобретенные, он все подарил сестре своей Кате. Он уверен, что когда у него не останется ни одной ниточки из старого, то все будет приобретаться на личные средства и что так или иначе, а средства эти у него появятся. Сестра Дуня в счет будущего давала ему ежемесячно по двадцать рублей, уже два месяца ему не дает, потому что ее муж без места. У меня он, кроме чая и хлеба, и то не всегда хлеб ест, ничего не хочет есть, кроме как в торжественных случаях, на именинах или при знакомстве с невестой Пети или на вечеринке по случаю женитьбы.
<…> Предложили ему читать лекции учителям рисования. 31-го был первый урок. Будут они два раза в месяц, ГУБОНО платить будет по 6 рублей в час или за урок. И когда я высказала сожаление, так как надеялась, что будет по два раза в неделю, он рассердился, что я подхожу с этой точки зрения к вопросу, и до этого как пошел, он мне сказал, что если надо, то он будет по 6 часов с ними работать, не считаясь с платой. Чем все это окончится? Зима, холодно, голодно. Что он придумает?! Можно надеяться только на чудо.
Я не могу понять. Мы с ним дружны, а помочь ему никак не могу. У сестры возьмет, а у меня не возьмет. И чем больше меня любит, тем упорнее отказывается. Раньше, бывало, иногда ел у меня. А теперь никак не могу заставить. Как только предложу — рассердится и грозит уйти и больше не приходить или же сразу убежит. Из-за еды поссорились 28 сентября, в день моего отъезда в Москву. Он ушел из дома и со мной не попрощался. Оказывается, он несколько часов бродил расстроенный по городу. Он считает провокацией с моей стороны, если я предложу ему поесть. Снова предстоят тяжелые дни. У него последние тридцать копеек. У сестры он редко бывает, а то иногда закусит.
Был здесь во время 15-й конференции Луначарский. Видел в Доме печати картины учеников Павла Николаевича. Они ему чрезвычайно понравились.
6 ноября 1927 года. Сегодня открылась на улице Герцена, 38 Юбилейная выставка изобразительного искусства. Видела ее мимоходом, т. к. торопилась убедиться: сняли портрет Ленина по приказу Эссена, писанный Лукстынем (школа Филонова) и купленный Домом печати. Дело в том, что картины учеников Филонова жюри выставки приняло заочно, зная картины по вы[став]ке Дома печати, тогда меньшинство жюри решило после постановления этого посмотреть картины, хотя они им уже знакомы. Явились в Д[ом] п[ечати] с этой целью Наумов, Рылов и Манизер или Неймарк. Картины им очень понравились, о чем они и заявили. Но в это время пришел из Пролеткульта художник Андреев, о чем-то с каждым из них пошептался, после чего они сказали, что всех вещей они пропустить не могут, и часть вещей предложили отвести и принялись писать об этом протокол. А Гурвич при других учениках П[авла] Н[иколаевича] напомнил, что незадолго они приняли все вещи годными. Они сконфузились и решили принять все вещи, что и запротоколили[281].
Позже пришел П[авел] Н[иколаевич] и встретился с Баскаковым[282] и Верхотурским[283]. В[ерхотур]ский выразил желание познакомиться с П[авлом] Н[иколаевичем], сказал, что слышал от Луначарского о работах учеников, которые Луначарский расхваливал и говорил, что эти работы, как и большевизм, пугают некоторых и что европейцы будут приезжать знакомиться с ними.
Июнь — июль 1928 (?)… Мы с П[авлом] Н[иколаевичем] с 18-го не видимся, он на меня рассердился, что хлеб лежал под зеленью, что «так можно столбняк получить». Я и не подумала об этом, правда, и овощи положила на его и мой хлеб. Он ушел, не зайдя ко мне. Куда бы мы ни уходили, мы друг к другу заходим. Вечером возвратился и тоже не зашел. И с тех пор мы не видимся. Вчера встретились в коридоре, поздоровался, я ему ответила. Должна сказать, что замечание сделал спокойно. Он очень опрятный. Сколько бы раз не вышел из своей комнаты, он, возвратясь, моет руки. Никогда не ест, не мывши рук. Недоволен, если я стакан трону и ложечку.
23 марта 37 года. Пять часов. Плохо глядит Паня, цвет землистый, ест мало. Порою мне кажется, что он отвык сразу съесть побольше. Хозяйство много берет. Каждое утро обязательно моет пол — сколько ведер воды перетащит за день. Ведь я не могу.
<…> Поражает его энергия и бодрость, вера его в успех, убежденность, что еще год-два-три-четыре, его мировоззрение, его методы восторжествуют и шарлатанство в искусстве изживет, что командные места будут в руках честных людей.
<…> Филонова спасает его сон. Не успеет положить голову на подушку, как спит непробудным сном, что не мешает ему быть чутким и отзываться на зов или стук.
25 июня 1937 года. Вчера меня вид Пани расстроил: бледный, бледный, как будто бескровный, глаза усталые, худой, а настроение бодрое — шутит, смеется, рад свиданию. Что мне с ним делать?! Больно экономничает. Его еда — чай и хлеб. Сколько я ни говорю: «Паня, сколько ты должен, но еще несколько лишних: ведь ты работу получишь и, как всегда, накопится и ты возвратишь. Что я буду делать, если ты разболеешься? Ведь всему есть границы, и твоему организму. Ты не выходишь, все в комнате сидишь без движения (у окна на воздухе)». Дорогой, он так верит в свои силы, в свою выносливость. А мне так страшно…